Возле палубы стоял какой-то аудитор. Он служил переводчиком между пруссаком и русскими солдатами, которые задавали ему вопросы. Перебежчик словоохотливо говорил.
Ильюха во все глаза рассматривал немца.
– Ишь ведь, по-каковски лопочет, а не собьется! – сказал кто-то из стоявших впереди Ильюхи.
– Тише! Погоди ты! – зашипели на него соседи: все внимательно слушали аудитора, который переводил, что сказал немец.
– У них, говорит, ни минуты свободной нет. Солдат должон весь день что-либо делать. Так стоять без работы, как мы сейчас стоим, у них не позволили б. То фузею смазывай, то ремни бели, то пуговицы начищай. Не справишь чего – бьют палкой. У каждого капрала – палка. Вот он ей и охаживает.
– Наши капралы неплохо и без палки бьют! – вполголоса сказал кто-то.
– А спроси у немца, за какие провинности бьют? – крикнули из толпы.
Аудитор перевел вопрос. Пруссак улыбнулся и что-то быстро ответил.
– Он говорит, что у них – всякая вина виновата. И старший – всегда прав. Слова против него не скажи, – насмерть убьет и отвечать не будет!
– Вот и служи!
– Хороша жизнь, нечего сказать!
– У нас бьют, так куда денешься: служба! А они ведь все наемные. За деньги служат! – говорили в толпе.
Ильюхе Огневу страсть хотелось больше бы послушать, да нужно было бежать за водой: Егор Лукич за пожданье тоже не помилует.
И Огнев стал выбираться из толпы.
III
Суворов в первый раз присутствовал на военном совете.
На дворе было ослепительное солнце, а в столовой палатке главнокомандующего, обитой голубой парчой, горели свечи. Вокруг большого обеденного стола, на котором лежала карта Франкфурта и его окрестностей, сидели все старшие начальники русской армии: сам главнокомандующий, маленький, весь седой старичок граф Петр Семенович Салтыков, его заместитель и начальник 1-й дивизии генерал Фермор и командиры остальных дивизий – генерал-поручик Вильбуа, Голицын и Румянцев.
Суворов с бумагами и карандашом пристроился на противоположном, свободном от карт конце стола. У его ног, под столом, лежали, высунув от жары языки, две борзые: Салтыков очень любил псовую охоту и, уезжая к армии, взял с собою свою любимую свору собак.
На совете говорили все о том же, о чем за два года войны с королем прусским Фридрихом II надоело даже говорить.
С начала вступления России в войну, с 1757 года, русская армия делала все, чтобы соединиться со своими союзниками – австрийцами. Заняв Восточную Пруссию, русские шли вперед, австрийцы же боялись отойти от границ Богемии, несмотря на то что их армия была втрое больше русской.
Когда десять дней назад, 20 июля 1759 года, Салтыков, взяв Франкфурт, очутился всего в семидесяти верстах от Берлина, австрийский фельдмаршал Даун не сдвинулся с места. Только двадцатитысячный отряд генерала Лаудона присоединился 21 июля к русским у Франкфурта и стал впереди левого крыла русской армии, на Красной Мызе.
Сегодня, 30 июля, Салтыков получил от Дауна извещение, что главные австрийские силы могут перейти в наступление, лишь соединившись с русскими. Даун требовал, чтобы Салтыков отступил назад, к Кроссену.
– Кроссен-де условлен для соединения. А занявши Кроссен, нашли мы в нем хоть одного австрийца? Выиграли такую наижесточайшую баталию под Пальцигом, взяли Франкфурт, ин-нате, извольте отступать! Это черт-те знает что! – горячился Салтыков.
Генералы молчали. Все думали то же, что и главнокомандующий.
Румяный, пухлощекий Вильбуа, надменный в обращении с подчиненными, но подобострастный с высшими, угодливо кивал головой.
Умный Румянцев, опершись подбородком об эфес сабли, задумчиво смотрел на разостланную перед ним карту.
Начальник Обсервационного корпуса, добродушный князь Голицын, барабанил по столу пальцами. Он нервничал. В его распоряжении было много артиллерии – шуваловских секретных гаубиц. В бесконечных же переходах по тяжелым песчаным дорогам, при всегдашней нехватке фуража, ежедневно падали десятки лошадей и упряжных волов, а пушечные лафеты, расшатанные в бою при Пальциге и наскоро починенные в Кроссене, не выдержали перехода даже до Франкфурта.
Красивое, слегка бледное лицо Фермора кривилось снисходительной улыбкой.
Всего лишь месяц тому назад он сдал командование армией графу Салтыкову, согласившись при этом остаться его заместителем. Как ни писал Фермор императрице Елизавете Петровне, что эту замену «не токмо себе за обиду не почитаю, но, припадая к стопам вашего императорского величества, рабское мое благодарение приношу», а все-таки в душе был глубоко оскорблен.
И как было не обижаться? Его, генерала Фермора, которого хвалил сам фельдмаршал Миних, генерала, поседевшего в боях, заменили – и кем же? Ни разу не командовавшим войсками в бою Салтыковым, все достоинство которого заключалось лишь в том, что он был родственником императрицы.
Когда Салтыков, проезжая через Кенигсберг, ходил по улицам в своем белом кафтане без единого ордена, на него обращали не больше внимания, чем на какого-либо полкового аудитора. Салтыков был прост во всем: в своей жизни, в обращении с людьми. Фермор же держал себя очень важно и любил пышность. Одевался Фермор всегда щегольски – в голубой кафтан с красными отворотами. Было душно, но Фермор сидел в парике, напудренный, аккуратный. И даже по кафтану у него сегодня шла через плечо голубая орденская лента.
Салтыков, разморенный духотой, небрежно расстегнул свой когда-то белый, но изрядно потемневший от ежедневной носки старый ландмилицкий
[10] кафтан, который нашивал, еще командуя ландмилицией на Украине. Парика Салтыков сегодня вовсе не надел и время от времени вытирал платком голову, пухлое лицо и старчески сморщенную шею.
Фермор смотрел на главнокомандующего и ликовал: «Пусть-ка этот барин узнает, легко ли командовать армией, когда руки связаны, с одной стороны, петербургской Конференцией,
[11] а с другой – австрийским гофкригсратом
[12]».
– Что ж будем делать? – прервал молчание Салтыков. – Ну-с, господин подполковник, каково ваше мнение? – обратился он к младшему среди присутствующих.
– Идти навстречу врагу! – твердо сказал Суворов.
Все оглянулись на него; то, что сказал подполковник, противоречило общепринятым правилам тогдашней стратегии, казалось абсурдом.
Вильбуа смотрел на тщедушного подполковника с явным пренебрежением; какую чепуху несет человек!