Староста хочет отдать бобыля в рекруты. Вспомнил – обозлился: а почему – бобыль? Почему допустили до того, что шатается по миру голодный?
С размаху ткнул пером в чернильницу. Мелко, бисерным почерком, быстро застрочил:
«Бобыля отнюдь в рекруты не отдавать. Не надлежало дозволять бродить ему по сторонам. С получением сего этого бобыля женить и завести ему миром хозяйство. Буде же замешкаетесь, то я велю его женить на вашей первостатейной девице, а доколе он исправится, ему пособлять миром во всем: завести ему дом, ложку, плошку, скотину и прочее».
Даже кляксу посадил с досады.
«Староста… Толстая морда! Самого бы его на место этого парня-бобыля! «Бобыль, бобыль»!»
Да, он прекрасно знает, что такое бобыль. Таких бобылей у него в полках – сотни. Честные люди. Прекрасные, исполнительные, храбрые солдаты.
Александр Васильевич вскочил. Шагнул было по палатке, но в ней не разойдешься: шагнешь – и уже очутишься в саду. Схватил со стола табакерку. Понюхал и сморщился, прислушиваясь.
Чихнул.
Дрянь табачок. «Ах ты, Матвеич, Матвеич, простая душа! – покачал он головой. – Добрый человек, а любой торгаш вокруг пальца тебя обведет: вот всучили какую-то дрянь! (Матвеич прислал с Варютой табаку, и, как всегда, присылал ли он чаю или табаку, все плохо. А к чаю и табаку Александр Васильевич был неравнодушен.) Сам не нюхает, а ведь не посоветуется со знающим человеком. Верит торговцу».
Суворов сел и, взяв перо, написал:
«От нюхательного табаку, тобой присланного, у меня голова болит. Через знатоков надобно впредь покупать, смотри исправно внутрь, а не на обертку, чтобы не была позолоченная ослиная голова».
Задумался.
«Вот и Варюта такая же, как Матвеич, все на обертку только смотрит, а оттого все у нее – «позолоченная ослиная голова». Притащила с собою этого франта-племянника».
Суворов фыркнул от досады: «Дура!»
Думал: «Варюта крепкая, из нее выйдет добрая мать-командирша, солдатская жена, товарищ в походе, в лагере. Ан вышло не так. Вышло такое, что лучше и не говорить».
В это время издалека послышалось тарахтенье колес, – ехали подводы, которым Александр Васильевич велел еще до света отправиться из села назад, в Москву.
Сколько раз он говорил Варюте, чтобы она, приезжая к нему в армию, не тащила с собой весь этот курятник – целую кучу ненужных дворовых девок.
Прозоровские век жили на широкую ногу, привыкли без толку сорить деньгами направо и налево. У них в доме всегда толкалось без дела пропасть народу – горничные, лакеи, разные кофишенки, музыканты, казачки. Приехала и сюда с этим выводком.
Александр Васильевич сам ни одного часу не сидел без дела и не переносил безделья и лени ни в ком. Потому он решил оставить при Варюте и Наташеньке одну горничную Улю, данную за Варютой в приданое, а остальных двенадцать рождественских девок немедля, сегодня же отправить восвояси в Москву. И отправить спозаранку, пока Варюта спит, чтобы меньше было слез и крику.
Подводы подъезжали. Уже, заслышав их, Прохор пошел будить девок собираться в дорогу. Нужно было кончать письма.
Александр Васильевич перечел еще раз все, что написал.
Приписал:
«Пиши, Матвеич, кратко да подробно и ясно, да и без дальних комплиментов».
Подписался, присыпал письмо песком и стал складывать толстый лист.
Сверху надписал:
«Государю моему, моему младшему адъютанту его благородию Степану Матвеевичу Кузнецову в доме моем близ церкви Вознесения у Никитских ворот».
Достал сургуч и печать. Запечатал. В палатке приятно запахло сургучом. Посмотрел на печать, как получилось. Хорошо: знамена, пушки, сабли – четки, ясны. И легко можно прочесть вытисненный на печати суворовский девиз: Virtue et veritate.
[50]
III
Варваре Ивановне хорошо спалось с дороги.
Она не слышала ничего: как уезжали девушки, как мимо хаты гнали в поле скотину, как встала Наташа, которой постлали постель на лавке, у окна.
Когда Варвара Ивановна открыла глаза, солнце стояло уже высоко.
Варвара Ивановна лежала, осматривая хату.
«Эти грубые полавники выбросить, постлать свой бухарский ковер. Холстину, что висит на шесте, над кроватью, тоже убрать. Вместо нее можно будет повесить шаль. А ручники на иконах пусть висят!» – думала она. Решила вставать – хотелось есть.
– Уля! – позвала она горничную.
Ответа не было.
– Ульяна! – повторила Варвара Ивановна.
Молчание.
– Ушла куда-нибудь… Маша! – крикнула она погромче.
Никого…
Начинала разбирать злость.
– Не слышат, оглохли! Вот встану, я ж вам! Настя! – уже сердито закричала Варвара Ивановна.
Все то же – никакого ответа. Варвара Ивановна вскочила с кровати в одной сорочке, босиком побежала по холодному глиняному полу, приоткрыла дверь в нагретые солнцем, пахнущие огурцами, дынями и какими-то травами сени.
– Девки, подите сюда!
На крыльце кто-то зашевелился, шагнула в сени. И в ярком солнечном свете показалась не то смущенная, не то виноватая рожа Прохора.
Варвара Ивановна захлопнула дверь, быстро пробежала назад, к кровати, и села, прикрывшись одеялом.
Дверь медленно отворилась, и в нее сначала просунулся толстый нос Прохора, а потом и весь он сам пролез бочком в хату:
– Чего изволите, ваше превосходительство?
Денщик стоял у порога, потупивши голову, – старался не смотреть на полуобнаженные полные плечи генеральши и ее голые ноги.
– Ты чего влез? Разве я тебя звала? – накинулась на него Варвара Ивановна. – Где все девки? Что это значит? Куда они ушли?
– Барин услал.
– Куда услал? – встревожилась Варвара Ивановна, чуя недоброе.
– Домой.
– Как домой? Куда домой?
– В Рождествено.
Варвару Ивановну точно обухом ударило.
– Ты пьян. Ты… – запнулась она от гнева.
– Никак нет, ваше превосходительство, я не пьян! – впервые поднял он на барыню глаза: ему действительно хотелось бы выпить, но еще сегодня нигде не довелось.
– Что ж он, старый бес, с ума сошел? – дрожащим от слез голосом закричала Варвара Ивановна. – Почему он услал?
– Ляксандра Васильич говорят: а чего ж, говорят, им здеся баклуши бить?
– И кроме тебя, дурака, никого не осталось?