Всю дорогу я думал, как начать этот нелегкий разговор,
но так ничего и не надумал и, приехав, сразу, чуть ли не с порога, бухнул:
– Вы уж извините, ребята, что я был так настойчив. Дело в том, что Игорь…
И тут Булат, не дав мне закончить фразу, переглянулся с Ольгой и сказал:
– Что я тебе говорил?
И я сразу понял, как взволновал их мой внезапный телефонный звонок, в какой тревоге провели они те сорок минут, что я добирался к ним от своего «Аэропорта» к «Речному вокзалу»: думали, гадали, с чем я еду, какую весть везу, о чем он будет, этот срочный, неотложный разговор, который – в этом у них не могло быть сомнений – сулит им какую-то неожиданную (а может быть, и ожидаемую, предвидимую и предчувствуемую?) неприятность.
Это меня ничуть не удивило. Удивило – и даже поразило – другое.
Поразил не смысл, а интонация этой Булатовой реплики: «Что я тебе говорил?»
Интонация была не только торжествующая («Вот видишь, я был прав!») – в ней чувствовалось огромное облегчение.
Когда подтвердилось, что он угадал, что речь и в самом деле пойдет – всего лишь! – об Игоре, у него прямо камень с души свалился.
Чего же он ждал? Чего опасался? Какое известие, принесенное мною, было бы для него более неприятным, может быть, даже более угрожающим, чем весть о беде (а речь ведь наверняка пойдет о беде, иначе мой телефонный звонок не нагнал бы на них такого страху), нависшей над его сыном?
На этот счет у меня не было ни малейших сомнений.
Я сразу понял, чего он с тревогой ожидал, чего опасался, чего хотел бы избежать.
У него были все основания подозревать, что этот внезапный мой телефонный звонок и та настойчивость, с которой я упирал на необходимость и неотложность нашей встречи, связаны с тем, что давление КГБ на моих (наших общих) друзей Войновича и Корнилова вошло в новую, более крутую и острую фазу, и вот пробил и его час, придется теперь и ему, защищая их, «выйти на площадь». С этим сообщением – и этим требованием – я, наверно, к нему и приехал.
И, узнав, что это не так, что на этот раз чаша сия его миновала, он и испытал ничуть им не скрываемое и потому сразу бросившееся мне в глаза чувство облегчения.
Эта его реакция, не скрою, слегка меня царапнула (хотя не так давно, когда исключили из Союза писателей Солженицына, сам испытал точно такое же чувство).
Это была даже не царапина, а ссадина, которая, как это бывает даже с пустяковыми царапинами и ссадинами, еще долго давала о себе знать.
На моем отношении к Булату это долго не утихавшее саднящее чувство никак не отразилось. Но осадок остался. И не только у меня, но, я думаю, и у него тоже. И не об этом ли та туманная, загадочная его строка из стихотворения про красные бокалы:
И на пиру на том, на празднестве тягучем,
я, видно, был один, как рекрут, не обучен…
И не тут ли объяснение того «таинственного» импульса, который побудил его посвятить это свое стихотворение именно мне.
Мое сообщение о том, что Игорь «колется»
и даже приторговывает наркотиками, Булата не сильно поразило. Мне даже показалось, что он об этом уже знал. Во всяком случае, догадывался, чего-то подобного от моего визита и ждал. Согласился, что да, все это очень опасно и что-то с этим делать надо, но намеченный на завтра их с Ольгой отъезд в Дубулты отменять даже и не подумал. Узнав от меня, что на завтра Слава уже вызвала к Игорю психиатра, лучшего, как ей сказали, специалиста по этим делам, ограничился тем, что, поблагодарив, спросил, во что обойдется этот врачебный визит, и вручил предназначавшиеся для доктора 25 рублей.
Эта реакция меня слегка ошарашила, но я подумал, что Булат, наверно, не понял, чем все это грозит его мальчику. А может быть, как раз наоборот: прекрасно понимал, но уже знал, что все его усилия ни к чему не приведут – Игоря ему не спасти.
Он, видимо, какие-то попытки уже предпринимал и не с одним психиатром на эту тему уже беседовал.
Что же касается нашего доктора – того, которого вызвала к Игорю Слава, – то он, побеседовав с пациентом, спустился к нам, на седьмой этаж, получил свой гонорар и произнес успокоительную речь, смысл которой был в том, что Игорь в опасную фазу наркомании еще не втянулся и, как он думает, не втянется.
В общем, Игорю удалось его охмурить, а тем самым отчасти и нас тоже.
Кончилось все это ужасно.
Дмитрий Быков в своей биографии Булата
сообщает об этом коротко и меланхолично:
...
Старший сын Окуджавы Игорь рос мальчиком добрым, мягким, обаятельным, безвольным, разнообразно одаренным, но не чувствующим особенного влечения ни к одному занятию. Он сменил впоследствии множество профессий, от музыканта до мясника, большую часть жизни страдал от алкогольной, а потом и от наркотической зависимости, в молодости хипповал, отслужил в армии, неудачно женился, побывал под судом, чудом спасся от тюрьмы, болел, бедствовал, перенес тяжелую операцию, лишился ноги и умер 11 января 1997 года, почти сразу после своего сорок третьего дня рождения. Отец пережил его на полгода.
(Дмитрий Быков. Булат Окуджава. М., 2009)
Основные вехи этой трагической судьбы тут перечислены более или менее правильно. С той только поправкой, что наркотическая зависимость у Игоря предшествовала алкогольной: колоться он начал раньше, чем пить. И от тюрьмы он спасся не «чудом»: Булат поднял тогда на ноги всех своих влиятельных друзей и знакомых и добился, чтобы из тюрьмы Игоря перевели, как это тогда называлось, «на химию».
Это было единственное, чем смог он помочь своему старшему сыну.
Спокойное и по видимости даже холодное
отношение Булата к моему сообщению об Игоре, конечно, тоже меня поразило. Но все-таки не так, как то явное облегчение, с каким он встретил известие, что время «выходить на площадь» для него еще не пришло.
Это было тем более странно, что то же чувство облегчения и в той же связи незадолго до того испытал я сам.
Но в другой ситуации, не просто близкой, а, в сущности, тождественной той, которую я сейчас описал, моя реакция была иной. Совсем не той, что у Булата. Можно даже сказать – прямо ей противоположной.
Это было в те же «застойные» семидесятые.
Мы сидели у меня дома с тогдашним моим дружком и соавтором Стасиком Рассадиным и сочиняли очередную радиопьесу для постоянного нашего цикла «В стране литературных героев». Работали мы тогда легко и весело, поочередно садясь за машинку, переругиваясь и радостно смеясь какой-нибудь особенно, как нам казалось, удачной реплике.
Жена старалась нам не мешать, но отчаянно мешал мой фокстерьер Булька: он царапался в дверь моего кабинета, уморительно вставая на задние лапы и жалобно глядя на нас сквозь стекло. Иногда даже нетерпеливо взлаивал. Он был прав: его давно уже пора было выгуливать, а я, увлеченный творческим процессом, совсем про это забыл.