...
Сорок первым должен был стать на Марюткином смертном счету гвардии поручик Говоруха-Отрок.
А стал первым на счету девичьей радости. Выросла в Марюткином сердце нежная тяга к поручику, к тонким рукам его, к тихому голосу, а пуще всего к глазам необычайной сини.
От нее, от сини этой, светлела жизнь.
(Борис Лавренёв. Избранное. Л., 1935)
Случилось это потому, что попавший в плен к красным поручик и назначенная ему конвоиром на последнем его пути «в штаб Духонина» красногвардейская девушка Марютка волею обстоятельств оказались вдвоем – как Робинзон и Пятница – на крошечном необитаемом островке. И тут случилось то, что не могло не случиться. И возникла между ними не только физическая, но и – как ни дико это звучит – духовная близость.
Поручик изливает Марютке свою душу, делится с ней самым сокровенным, исповедуется перед ней так, как там, в той жизни, из которой их выбросило на этот необитаемый остров, не стал бы и перед самым близким другом:
...
– Я тебе вот что хотел сказать, Машенька: очертенела мне вся эта чепуха. Столько лет кровищи и злобищи. Не с пеленок же я солдатом стал. Была когда-то и у меня человеческая, хорошая жизнь…
Поручик криво и зло усмехнулся.
– А война доконала. Своими руками живое сердце свое человеческое на всемирном гноище, в паршивой свалке утопил. Пришла революция. Верил в нее, как в невесту… А она… Я за свое офицерство ни одного солдата пальцем не тронул, а меня дезертиры на вокзале в Гомеле поймали, сорвали погоны, в лицо плевали, сортирной жижей вымазали. За что? Бежал, пробрался на Урал. Верил еще в родину. Воевать опять за попранную родину. За погоны свои обесчещенные. Повоевал и увидел, что нет родины, что родина такая же пустошь, как и революция. Обе кровушку любят. А за погоны и драться не стоит. И вспомнил настоящую, единственную человеческую родину – мысль. Книги вспомнил, хочу к ним уйти и зарыться, прощения у них выпросить, с ними жить, а человечеству за родину его, за революцию, за гноище чертово – в харю наплевать.
(Борис Лавренёв. Избранное. Л., 1935)
Открывая ей свою душу, он не сомневается, что девушка, нашедшая с ним свое первое девичье счастье, конечно же, поймет его и разделит эти его чувства.
Но – не тут-то было:
...
– Так!.. Значит, земля напополам трескается, люди правду ищут, в кровях мучаются, а ты байбаком на лавке за печью будешь сказки читать?
(Там же)
И на этом – кончается, взрывается их короткий «классовый мир»:
...
– Исполать тебе, царица амазонская. Пятница моя любезная. Перевернула ты меня, жизненного эликсира влила. Не хочу больше вихляться, как бревно в полынье, по твоему образному словарю. Сам вижу, что рано мне еще думать о возврате к книгам. Нет, пожить еще нужно, поскрипеть зубами, покусаться по-волчьи, чтоб кругом клыки чуяли!
– Что? Неужели в самом деле поумнел?
– Поумнел, голубушка! Поумнел! Спасибо – научила! Если мы за книги теперь сядем, а вам землю оставим в полное владение, вы на ней такого натворите, что пять поколений кровавыми слезами выть будут. Нет, дура ты моя дорогая. Раз культура против культуры, так тут уже до конца…
(Там же)
Не могу передать, какой отклик в зрительном зале вызывал этот монолог поручика – тогда, в 1956 году. Только что выслушавшие доклад Хрущёва и узнавшие из него, какой страшной правдой обернулись эти пророческие слова героя чухраевского фильма, зрители – все до одного – сочувствовали белому поручику, были в этом споре на его, а не на Марюткиной стороне. Предвидеть такой эффект было нетрудно, тем более что на роль Говорухи-Отрока Чухрай взял актера редкого не только мужского, но и человеческого обаяния, Олега Стриженова. Уже один только выбор актера говорил о том, что этот эффект не был непроизвольным, непреднамеренным, случайным, что именно таков был его, Чухрая, режиссерский замысел.
Хорошо помня все это, мог ли я теперь, тридцать лет спустя, в 1996-м, не считать Чухрая своим ?
И мудрено ли, что, едва только мы с ним сошлись, познакомились и стали разговаривать, первым моим вопросом, обращенным к нему, был вопрос об этом его фильме.
Это был даже не вопрос, а целый ливень вопросов.
Как и когда возник у него этот замысел? Был ли он его собственным или кто-то ему его подсказал? Много ли было препятствий на пути к его осуществлению (я не сомневался, что много) и как он ухитрился их преодолеть?
Оказалось, что страстное желание снять этот фильм возникло у него еще в студенческие годы. И когда после защиты диплома он оказался на первой своей штатной работе (это была Киевская студия), сразу объявил тамошнему начальству, что для первого своего самостоятельного фильма предлагает «Сорок первого» Лавренёва.
Начальство встретило это его предложение с нескрываемым и неприязненным недоумением («Зачем нам на Украине верблюды?»). Но тут ненадолго приехал в Киев любимый вгиковский учитель Чухрая – Михаил Ильич Ромм. И Чухрай поделился этой своей мечтой с ним.
Выслушав его, Ромм ничего на это не сказал, никак и ничем не обнадежил. Но через несколько дней после его возвращения в Москву Чухраю пришла телеграмма от Пырьева (он был тогда директором «Мосфильма»), смысл которой сводился к одному короткому слову: «Приезжай».
Чухрай приехал. И Пырьев, запершись с ним в своем кабинете, сразу взял быка за рога: задал ему один совсем не банальный вопрос.
Он спросил:
– Если бы ты был царь, какой фильм ты хотел бы снять?
Сам по себе вопрос был вроде банальный. Небанальной была только его форма. Но именно в ней, в этой форме, состояло главное его содержание: говори, мол, как на духу, не оглядываясь на реальность, выкладывай самое заветное, самое несбыточное из своих желаний.
Чухрай ответил, что если был он был царь, хотел бы снять фильм по рассказу Бориса Лавренёва «Сорок первый».
– Но ведь такой фильм уже был?
Да, в 1927 году фильм по мотивам этого лавренёвского рассказа снял Яков Протазанов. Но был он плоский, примитивный. Весь мир там делился на своих и чужих, красных и белых, друзей и врагов, и красноармейка Марютка, застрелившая белого поручика, которого имела несчастье полюбить, в полном соответствии с этой схемой была представлена там героиней, а белый поручик Говоруха-Отрок – фигурой сугубо отрицательной. Я, сказал Чухрай Пырьеву, вижу этот сюжет совсем по-другому. И после двухчасового подробного рассказа о том, как видится ему этот сюжет, Пырьев сказал: «Будешь снимать!»
Ну а что касается второго моего вопроса (трудно ли проходил фильм по инстанциям – уже не мосфильмовским, а министерским), то представить себе мне это было нетрудно: ведь я к тому времени уже почти четверть века состоял в редколлегии сначала одной, а потом другой студии, входивших в состав «Мосфильма», и хорошо знал, как это там у них бывало.