Этих прерванных снов и пробуждений Патриции Он никогда не забудет. По очень разным — крайне разным — причинам.
Он снова взглянул на зеленый монитор над головой. В левом нижнем углу экрана мигала нечеткая надпись: 22 September. Двадцать второе сентября. Первый день осени. Маккорник говорил, что у Него в мозгу что-то лопнуло восемнадцатого марта. Вот же мать твою за ногу! Он проспал всю весну, все лето и проснулся именно осенью. Как какой-то запутавшийся суслик, который впал в зимнюю спячку совсем не тогда, когда должен был. Он гнил в этой идиотской спячке лучшее время года! «Как же можно было так бессмысленно потратить столько времени?!» — думал Он со злостью, закусывая крепко сжатые губы. Почему, ну почему не могло у Него лопнуть в мозгу хотя бы в третьей декаде августа? В августе Он же должен быть провести неделю с Эвой на Мадейре. Все было уже забронировано. С приятным и разумным гинекологом, который мог дать Эве бюллетень, уже тоже все было обговорено. В мае Он должен был лететь на конгресс в Брисбен — конгресс такой же дурацкий, как гипотетический симпозиум лесников Подлесья по вопросу геодезического программирования методов поиска залежей торфа, не имеющий никакой научной ценности и сродни рыбному рынку, только вместо рыбы программное обеспечение и много-много покупателей-китайцев, но зато в Брисбене, а значит — недалеко от Сиднея и Сесильки. Поэтому Он в фирме сообщил, что поедет «поторговать», но не меньше, чем на десять дней. Летом у Эвы каникулы, а значит — можно было их разделить между Его Берлином, ее Познанью и поездкой, первый раз с ее мальчиками, на Кипр.
И все это Он проспал. Все, мать его, все! Двадцать второе сентября минус восемнадцатое марта… Получается, что Его не было сто восемьдесят семь ночей и дней. Он как какой-то идиот, который в марте вышел из дома около полудня в тапках за сигаретами — и вернулся четверть второго домой. Только в сентябре. Это же целых полгода от года! Вырвали у Него из жизни такой кусок. В Его возрасте каждый год короче предыдущего, а уместить в него надо все больше или хотя бы столько же, сколько умещалось в него, когда тебе было двадцать. Тогда год — это была целая длинная жизнь, в двадцать-то лет. А сейчас год — это коротенькая одна шестидесятая. Поэтому с какого-то момента — Он сам заметил это после сорок пятого дня рождения — человеку кажется: вот только что был декабрь, а уже снова начали звучать рождественские гимны в супермаркетах. И потом с каждым годом и с каждым декабрем эти гимны звучат все чаще, а перерывы между ними все меньше…
Вчера и сто восемьдесят шесть дней до вчера Он не помнит совсем — а что Он может помнить, если Он не слышал, не видел и не чувствовал ничего! Не ощущал прикосновений, не чувствовал тепла, холода, влажности, боли, печали, радости, возбуждения и желания, не чувствовал ни к кому жалости, не тосковал ни о ком и ни о чем, не чувствовал ни восторга, ни разочарования. Он не чувствовал злости, гордости, презрения и отвращения. Ничего не чувствовал. Хотя Его мозг, как утверждает Маккорник, работал на полных оборотах — это явствует из снимков томографии. Вырабатывал энергию, пожирая глюкозу. Но, несмотря на это, Его функционирующий вроде бы мозг не генерировал в теле ни единой эмоции. Очевидно, без помощи тела мы не можем чувствовать эмоции и весь этот наш многоуважаемый мозг может смело отправляться в задницу. Потому что зачем жить без эмоций?! Мозг работал, но не посылал видимых сигналов телу. Хотя каналы трансмиссии между мозгом и телом не были закрыты или порваны. Ведь никаких нарушений кровообращения у Него не зафиксировано. По крайней мере Маккорник ничего об этом не говорил. Его спинной мозг должен был посылать сигналы от головного мозга к рукам, ногам или, например, к члену — и получать ответ. То есть мозг сам по себе если что-то и может, то весьма мало. А ведь Он в последнее время, правду сказать, о теле совсем не заботился, если не считать совсем уж очевидных вещей типа чистки зубов утром и вечером — только о своем мозге.
Он помнит, как когда-то, пытаясь разобраться в своих сплетенных в гордиев узел эмоциях, Он начал читать все, что попадалось Ему под руку на эту тему. Хотел понять, почему Он чувствует то, что чувствует, а не то, что хотел бы чувствовать. Психотерапия и беседы с каким-нибудь знатоком человеческих душ за огромные деньги Его совсем не привлекали. Это был очень непростой период в Его жизни. Патриция совсем переставала Его понимать, а Сесилька росла и, понимая все больше, не могла понять их обоих. И вынуждена была в свои десять лет страдать и становиться свидетелем все более частых их диких ссор, скандалов, продолжающихся неделями «тихих дней», наполненных раздражением и ожиданием, кто же первый сдастся и попросит прощения. Когда во время их очередной вечерней ссоры Патриция порвала на мелкие кусочки их свидетельство о браке и демонстративно спустила эти кусочки в унитаз, Он перестал спать с ней в одной постели. Постелил себе в гостиной, принеся туда из кладовки матрас, и в ту ночь впервые задумался о разводе. Ко всему прочему, именно тогда, как будто подтверждая поговорку: «Пришла беда — отворяй ворота», вдруг Ему стала скучна математика, проекты в институте оказывались ниже уровня его возможностей, работа над диссертацией застопорилась, как тачка, доверху набитая камнями, попавшая в яму колесом, а Он не мог и, откровенно говоря, особо и не хотел ее из этой ямы вытаскивать. Теперь, ложась отдельно от Патриции, Он не мог спать совсем. Читал до рассвета, впадал в полудрему на два-три часа, просыпался и, измученный, разбитый, обычно без завтрака, шел в институт, где сидел до позднего вечера. В какой-то момент Он заметил, что задремать удается лучше и чаще, когда выпиваешь. Теперь Он мог в течение дня в институте выпить пару бутылок вина, а третью открыть, когда, лежа на матрасе в своей гостиной дома, читал книгу. Не веря в психотерапию, которая Ему казалась какой-то ерундой, ловкой выдумкой шаманов от психиатрии, жаждущих легкой наживы, Он, однако, верил в рациональную науку, например, в биологию и медицину, которые мозг трактовали именно так, как должно: как огромную нейронную сеть сообщающихся между собой объектов. Хотя Он и не понимал, как эта сеть создает, регистрирует, записывает, перерабатывает информацию и передает ее человеку — причем целиком, от кончиков пальцев на ногах до волосяных луковиц на голове, — что, например, он любит, ненавидит, расстраивается, тоскует, боится, испытывает сочувствие или кипит от неконтролируемой ярости. И именно это Он и хотел понять в итоге, для этого и читал все, что как-нибудь могло ему в этом помочь. С полуночи и до рассвета, лежа на своем матрасе в гостиной и допивая третью бутылку вина. Часто уже и без стакана — прямо из горла. Иногда Он вставал, шел на цыпочках в комнату Сесильки и, усевшись на ковре около ее постели, размышлял о возможных оправданиях для себя. Все, что Он мог придумать, оказывалось изначально глупым и несостоятельным. Зациклившись на себе, Он забросил дочь. Он проводил с ней слишком мало времени. А ведь детство бывает только раз в жизни. Он в детстве своей собственной дочери присутствовал весьма эпизодически. И тут Патриция, несомненно, была права. Совершенно права. Сесилька была слишком маленькая, чтобы самой бороться за свои права. Иногда Он плакал там, у ее постели…
Потом возвращался на свой матрас и читал — главным образом о мозге и эмоциях. И о том, что первично: сигнал, идущий от тела к мозгу, о боли, например, или сигнал, идущий от мозга к телу, который велит эту боль почувствовать. Где начинается эмоция. Об этом начали спорить — к Его удивлению — еще в девятнадцатом веке, задолго до рождения Его дедушки Бруно. В своих изысканиях Он добрался в библиотеках Берлина до давнишних дебатов «Джеймс versus Кэннон». Википедия тогда только начиналась, поэтому это был настоящий такой, тяжелый и кропотливый поиск информации, какой Он помнил еще со студенческих времен. Этот спор для современных нейробиологов стал как бы точкой отсчета в их научных исследованиях об ощущениях и эмоциях. Хотя в девятнадцатом веке такие понятия, как «ощущение» и «эмоция», считались слишком тривиальными и не заслуживали, следовательно, особого внимания, чтобы быть упомянутыми в научной работе. Максимум, что могло там появиться, — это многозначное слово «настроение». И Джеймс, участник этого спора, своей публикацией это радикально изменил. В названии его статьи появилось слово, на тот момент удивительное, новое и неожиданное: «Эмоция». Нейробиологов, кстати, в девятнадцатом веке тоже не было. Приставка «нейро−» просто еще не существовала.