В то время Он постоянно расковыривал гноящиеся раны после расставания с Патрицией, себя как мужчину и отца оценивал крайне низко, поэтому внимание, восхищение, а потом любовь и желание молодой, привлекательной, исключительно умной девушки заново строили рухнувшее здание Его уверенности в себе, полируя при этом Его изрядно заляпанное эго. Он не чувствовал одиночества, у Него не было на это времени, кроме Сесильки, ни по кому не скучал, не искал приятельства ни с кем — и уж тем более не было у Него времени на дружбу, но при этом отдавал себе отчет, что находится в каком-то странном временном состоянии. Жизнь без женщины, которая бы Его ждала… Он сам как-то раз, докуривая сигарету на балконе, отметил дерзость этой формулировки: действительно, все Его женщины Его постоянно ждали. Но вот теперь такая жизнь казалась Ему неким существованием в ожидании новой жизни. Он искренне радовался своей абсолютной свободе, Он возвращался с работы под утро или выходил из кабинета поздним вечером, уезжал, когда хотел и куда хотел, Ему не нужно было никого обманывать — вплоть до того самого дня, когда появился Шрёди, но все-таки случались такие моменты, когда Он просыпался, испуганный, посреди ночи, машинально тянулся к сигаретам и, гонимый страхом, выходил на балкон, где, вглядываясь в мигающие огоньки спящего города, ощущал космическую пустоту мертвой пучины, окружающей Его со всех сторон, и Его пронзала поразительная, неожиданная, прямо-таки вселенская печаль. Телефонные разговоры с Сесилькой, единственным человеком, которого Он действительно безгранично любил, и встречи с ней по выходным в какой-то момент перестали помогать. И вот тогда, как раз между такими приступами эмоциональной эпилепсии, появилась Дарья. Как психотропное средство, рецепт на которое выписала Ему сама жизнь. Или как антибиотик, который надо принимать на протяжении определенного времени, чтобы в результате температуры, лихорадки и кашля не случилось опасных осложнений. Чаще всего в области сердца. Когда эти осложнения проходят — обычно все рекомендации врача тут же забываются, недопитая пачка таблеток отправляется в корзинку — или, как у Него, в специальную коробочку для лекарств. Крышка с этой коробочки снимается крайне редко — обычно когда снова продрогнешь, или когда привычный кашель замучает, или живот болит, горло, или когда вдруг разволнуешься. И только изредка случается что-то серьезное. Тогда ты смотришь на срок годности, выбитый на задней части упаковки таблеток или напечатанный на обороте облатки. Те, у которых срок годности истек, из осторожности выбрасываешь, а на остальные смотришь с подозрением и мучительно пытаешься вспомнить, когда и от какой болезни ты их покупал. Так всегда делается с обычными таблетками от болей в животе, внезапно налетевшей мигрени, запора, от беспокоящего желчного пузыря, от всяких постыдных вздутий и надоедливого поноса. Антибиотики рассматриваешь все-таки чуть более внимательно, а брошенные когда-то в коробочку «таблетки для мозга» вызывают у тебя волну очень четких и чаще всего драматических воспоминаний: о радости и легкости, которые ты испытывал несколько лет назад. Он снял эту крышку с коробки через три с лишним года. Да даже не Он сам — это Дарья сняла, сама того не зная.
Однажды Он наткнулся в «Фейсбуке» на фотографию женщины, склонившейся над бумажным листком. С тюрбаном из полотенца на голове, в белом махровом халате, без следов косметики и с дымящейся сигаретой в пухлых губах. Характерный контур этих губ можно было узнать сразу, хотя на первом плане фото было вовсе не лицо женщины. На первый план фотограф поместил изображение каких-то каракулей на помятом листе бумаги, лежащем на коленях у женщины. И Он узнал свой почерк! И вспомнил субботний весенний вечер в общежитии, когда объяснял сидящей у Него на коленях Дарье причины и последствия искривлений времени и пространства. Он обхватил руками ее торс, чтобы дотянуться до листка бумаги, лежащего на столе, и написать несколько уравнений, нарисовать несколько парабол, без которых невозможно было объяснить ничего про гравитацию и искривления. Дарья Ему все время мешала, совершенно неубедительно делала вид, что ей интересно то, что Он говорит и пишет на листочке. Это именно тогда, в тот вечер, сидя у Него на коленях к Нему спиной, она вдруг замерла в Его объятиях, посерьезнела и тихо сказала:
— Я люблю тебя, ты знаешь? Я очень тебя люблю…
Он не ответил. Не прокомментировал это неожиданное признание ни единым словечком. Просто не нашел подходящих слов. Как в каком-то внезапном припадке афазии, о которой так красочно рассказывал Маккорник. Хотя тогда, в тот вечер, надо было найти в себе смелость и определить четко для нее, а прежде всего для себя, границы этой безнадежной и прямой дорогой ведущей к катастрофе связи. Но что Он мог ей сказать? Что эта любовь не должна была с ней случиться? Что она не взаимна, эта любовь, и никогда взаимной не будет? Что их не ждет счастливое будущее, даже короткое, что она, Дарья, для Него всего лишь действенное, но быстродействующее лекарство — лекарство для Его души, опаленной пожаром, который вызвала тоже не она? Что Он греется у костра ее молодости, что вытирает ее влюбленностью свои слезы, что Он очень виноват перед ней и еще больше не виноват? А в конце Он должен был сказать самое важное: ты мне близка, но я не люблю тебя. Я только трачу твое время, которое ты могла бы подарить другому мужчине, мы никогда не будем вместе. В тот вечер Он не отважился это сказать. И никогда потом не отважился. Дарья, испуганная, наверно, Его долгим молчанием, быстро сменила тему. А еще Он помнит, что она вынула из Его руки ручку и под уравнениями и рисунками написала дату. И вот спустя больше трех лет после этого вечера Он эту дату вспомнил, разглядывая фотографию, случайно найденную в интернете. Всматривался в цифры — и снова слышал ее голос, когда, прижимаясь к Нему, сидя на Его коленях, расслабленная этой их близостью, она, нежась в Его объятиях, говорила: «Я люблю тебя, ты знаешь? Я тебя очень люблю…» И, оставив ее без надлежащего объяснения, Он лишил эту девочку сразу двух мужчин. Он забрал у нее себя — как любимого, с которым, как она считала, у нее отношения, и отчасти — как будто ее отца, которого она, воспитанная матерью, никогда в жизни не видела, потому что он смылся, как только она родилась. Тот факт, что ее увлечение Им возникло в том числе в результате тоски по фигуре отца, в силу Его возраста, для Него с самого начала был очевиден. И, несмотря на эту очевидность, Он привязывал к себе эту девочку, которая была младше Его дочери всего на год, все сильнее и сильнее.
Эта фотография — как фото профиля — на страничке Дарьи в «Фейсбуке» стояла с самого начала ее там пребывания. И Он снова не нашел в себе смелости написать ей, хотя бы извиниться за свое поведение — мерзкое, самцовое, заслуживающее презрения, которое Он на протяжении всех этих лет тем не менее оправдывал безвкусно-патетическим «тяжелейшим ожогом души».
Этот самый «ожог» у Него стал проходить через два года поездок в Познань, когда, нетерпеливо ожидая багаж в подземном зале исключительно мрачного аэропорта Шенефельд в бывшем Восточном Берлине, Он споткнулся о небольшой алюминиевый чемоданчик и чуть не упал на резиновую карусель, на которую как раз выплывал из черной пасти туннеля Его чемодан. Еще меньше размерами, чем тот, о который Он споткнулся. Обычный, из потертого в нескольких местах черного пластика, потрепанный, больше похожий на ручную кладь. Он взял его в Лиссабоне только потому, что хотел привезти в Берлин две темно-зеленые пол-литровые бутылки масла, выжатого из оливок, выросших в окружении буйных виноградников на монастырских угодьях в окрестностях городка Синтра в сорока километрах от исторической Алфамы в Лиссабоне. В маленькой келье этого монастыря проводил остаток своей жизни доктор математических наук и теологии, незрячий от рождения монах, наделенный даром, при помощи которого в своей слепоте мог видеть то, что недоступно было зрячим.