Владимир Ставский, с которым Фадеев был знаком еще по Ростову, стал главой писателей после смерти Горького и руководил союзом с 1936 по 1938 год. Кое-кто прямо называл его палачом и доносчиком, да и Фадеев критиковал за склонность политизировать литературу. Сегодня написанное Ставским забыто, его помнят исключительно как рьяного литфункционера. Он принял такое участие в судьбе Мандельштама (написал главе НКВД Ежову с просьбой «помочь решить этот вопрос»), после которого поэт отправился по этапу и умер в пересыльном лагере Владивостока. Видимо, этот донос и стал самым заметным произведением Ставского.
При этом он буквально рвался в горячие точки и вел себя там не только до безрассудности храбро, но и в высшей степени достойно. Об этом вспоминал Константин Симонов, видевший, как он ходил в рост под обстрелом на Халхин-Голе. На финской войне Ставский был ранен, на Великой Отечественной погиб — как писал Фадеев, по собственной неосторожности: захотел поближе рассмотреть подбитые немецкие танки и попал под огонь.
Вот как вспоминал Ставского Симонов: «Одни не любили его. Другие — среди них особенно много военных — преданно любили и уважали. Третьи, вспоминая его, говорили о нем то хорошо, то плохо, и в каждом случае вполне искренне. Мне думается, что правы были именно эти последние, и я сам принадлежу к их числу. Это был удивительно яркий пример человека, которого облагораживали война, опасность и товарищество среди опасности и который от этого до такой степени менялся, что был совсем другим человеком, чем в обычной, мирной, а для него всегда несколько начальственной, украшенной подчеркнуто важными знакомствами обстановке». Сначала он производил впечатление человека «грубого, несправедливого и одновременно претендующего на картинную душевность и безапелляционную „партейную“ непогрешимость». Но на Халхин-Голе «в нем были истинное дружелюбие, простое, непоказное товарищество и добрая забота». Потом Симонов встретил его в Москве — перед ним снова был «человек грубый и самодовольный, с напыщенной прямотой и нетерпимостью говоривший о других людях». А дальше случилась великая война: «Я неоднократно встречал на фронте людей литературных, а чаще — нелитературных, командиров дивизий, полков, которые говорили, что вот тогда-то или тогда-то у них был Ставский, и говорили о нем хорошо, с теплотой, с уважением к его храбрости и простоте… Что же было? Непосредственная ли опасность украшала душу человека и он отбрасывал в себе все мелкое и злое, даже очень привычное и въевшееся? Или просто обстановка: окопы, поле, по которому надо было переползать, блиндаж, плащ-палатка, на которой стояла вскрытая ножом консервная банка и лежали два куска хлеба, твой и мой?»
Воистину: чужая душа — потемки…
Нельзя сказать, что Фадеев рвался именно и только руководить.
Да, он видел себя в общественной работе. Умел ценить чужой талант, помогал, продвигал, радовался успехам других иногда сильнее, чем своим.
Но и писать он хотел всегда. Только с каждым годом это становилось все труднее.
В 1938–1939 годах вместе с Ольгой Лазо (вдовой) он пишет сценарий «Сергей Лазо», оставшийся недописанным. В 1940-м вышел сценарий «Перекоп» о революционере и военачальнике Фрунзе, который Фадеев писал с Львом Никулиным. В мемуарах Никулина о том, как они собирали материал в Крыму, есть показательный момент. Писатели прибыли в Джанкой ночью, мест в гостинице не было, но Фадеев не хотел использовать свое имя, «был донельзя скромен и готов был просидеть до утра в вестибюле гостиницы, только бы не звонить ответственным товарищам». Да, он был такой — если дело касалось лично его. Если нужно было помочь другим — сразу же звонил и писал во все инстанции.
В это же время Фадеев планировал написать сценарий о мексиканском революционере Франсиско Вилье — не написал. Вообще с кино у него не складывалось еще со времен «Аэрограда». Да и с литературой — сложилось ли по-настоящему? У него больше недописанного, чем написанного, а еще больше — лишь задуманного.
В марте 1939 года на XVIII съезде ВКП(б) Фадеев избран членом ЦК. Отныне он не только шеф советских писателей, но и чиновник высшего ранга. Именно в это время, ближе к своим сорока, он «дозрел» и стал видным, представительным, красиво седеющим мужчиной. «Мальчик с большими ушами», еще видимый порой на фото начала 1930-х, исчез окончательно. «Фадеев принадлежал к той породе мужчин, которые хорошеют с годами. К пожилым годам он стал гораздо красивее, чем был в юности», — заметил Гидаш. Вспоминается чья-то небессмысленная фраза: к пятидесяти годам человек имеет такое лицо, какого заслуживает.
Большие должности Фадеева не испортили.
Микоян еще в 1924 году отмечал «природную скромность» Булыги. Он так и остался скромным и при этом — требовательным к себе, иногда даже слишком. Перестал издавать «Разлив». Считал ненужным печатать незавершенные вещи: «Они потому и не закончены, что признаны мною несовершенными, а в иных случаях и неверными по замыслу».
Морщился, узнавая, что о нем пишут очередную монографию, советовал диссертантам писать о Леонове, Шолохове, Федине. В 1947-м писал критику Зелинскому: «Значение моих вещей переоценивается тобой…» В 1955-м — литературоведу Беляеву: «Я испытываю чувство глубокого смущения, когда обо мне пишутся толстые книги или диссертации. Ведь я, в силу сложившихся обстоятельств жизни, так мало написал!»
Либединский вспоминал, как на рубеже 1920–1930-х друзья решили инициировать награждение Фадеева орденом и подняли этот вопрос в ходе литсобрания на «Красном путиловце»
[289]. Предложение встретили овациями, во время которых Фадеев исчез. Вечером Либединский нашел его лежащим на постели. Зарывшись в подушку, Саша плакал: «Зачем вы все это затеяли? Ведь могут подумать, что я принимал участие в организации этой шумихи…» Орден Фадееву дали только в 1939-м.
Литературовед Алексей Бушмин пишет: «Многократные предложения издать собрание сочинений Фадеева отклонялись им, и по этой причине он — единственный из крупных советских писателей, не имевший при жизни такого издания». В предисловии к первому собранию (1959–1961) К. Федин подтвердил, что дело было именно в позиции Фадеева: «Просьбы издателей о выпуске собрания сочинений были настойчивы и многократны, друзья Фадеева побуждали его к этому всеми мыслимыми доводами, литературоведы рады были содействовать наилучшей подготовке издания… Но Фадеев всем отвечал: рано».
На вечере в честь пятидесятилетия Фадеев назвал себя автором всего двух законченных произведений, добавив: «Я еще надеюсь спеть свою большую, настоящую песню» (верил ли сам в это?). Накануне юбилея писал Суркову: «Ко мне поступают сведения, что некоторые лица и организации придают этой дате… чрезмерное значение… Это ставит меня в неловкое и смешное положение. Никто почему-то не задумывается над тем простым обстоятельством, что среди многих своих друзей-литераторов, ничуть не меньших, а зачастую и больших по своему творческому литературному значению, я „выделяюсь“, в сущности, только своим должностным положением в качестве Генерального секретаря Союза писателей, к тому же члена ЦК ВКП(б). Но это последнее обстоятельство только обязывает меня к большей скромности. И я очень и очень боюсь парадной шумихи… Вот почему я обращаюсь к тебе с личной просьбой — помочь мне провести эту злополучную дату как можно более тихо». Он просил Суркова сделать так, чтобы издательства не брались за выпуск монографий о Фадееве. Иначе он будет поставлен в «глупое и пошлое положение», «стыдно будет людям в глаза смотреть». «Я просто не могу позволить подобной нескромности и лично прошу тебя не допустить выхода в свет подобных книг», — писал он Суркову. С той же просьбой обратился в секретариат правления Союза писателей. Предложил отказаться от банкета: тратить казенные деньги на всех — нереально, созвать избранных — тоже нехорошо. Даже пригрозил уехать на это время из Москвы, используя право на отпуск. Обошлось без банкета, скромный вечер прошел в ЦДЛ.