Старик каждый раз с раздражением передёргивал плечами, когда заставал Поля с кистью в руке. Угораздило же его подарить когда-то сыну купленную по дешёвке коробку с акварельными красками… Луи Огюста тоже одолевали сомнения. Поначалу он думал, что живопись для Поля просто каприз. Но эта бестолочь, его сын, видимо, всерьёз увлёкся ею. Талант губит… И Луи Огюст взъелся на бедного Эмиля: это он забивает Полю голову своими дурацкими идеями, в то время как отец хочет видеть его банкиром, адвокатом, преуспевающим буржуа, который сможет отомстить за все унижения, которые пришлось вытерпеть ему самому.
* * *
Но Луи Огюст, этот тиран, этот мошенник, этот ярый материалист, отнюдь не был безнадёжным идиотом, каким его рисует история в угоду романтической фабуле. Он по-своему любил сына и даже в какой-то мере понимал то смутное и ещё не совсем оформившееся, что бередило душу Поля. Ему было 60 лет — за плечами целая жизнь, и он был сказочно богат. Вроде бы ничто не мешало ему позволить Полю жить так, как тому заблагорассудится; но у него были принципы и убеждения простолюдина, нажившего состояние собственным горбом. Он даже посетил школу рисования, чтобы поинтересоваться у Жибера, что тот думает о прожектах его сына. Но тот думал в первую очередь о себе: если Поль уедет, он потеряет ученика, одного из лучших, потому что Сезанн начал делать успехи. Так что куда ему в Париж…
Луи Огюст знал, что делает. Уж если учитель не верит в способности своего ученика… Авторитетное мнение… И Поль начал сомневаться в себе. Золя предпринимал попытку за попыткой уговорить друга приехать к нему в Париж и становился всё более настойчивым: «Вот как ты сможешь распланировать свой день: с шести до одиннадцати будешь писать в мастерской с живой натуры, затем обед, а с полудня до четырёх в Лувре или Люксембургском музее будешь делать копию приглянувшегося тебе шедевра»
[41]. Золя даже рассчитал, в какой бюджет Поль сможет уложиться; он знал, что стремление к экономии найдёт отклик в душе прижимистого Луи Огюста. 125 франков в месяц Полю должно было хватить на сносное существование, к тому же он сможет увеличить эту сумму, продавая свои первые творения, свои эскизы. «Этюды, написанные в мастерской, особенно же копии с луврских картин прекрасно продаются; даже если ты будешь делать всего по одной копии в месяц, ты сможешь значительно пополнить свой бюджет». Поль по-прежнему терзался сомнениями. Что же удерживало его на месте? Родной Экс, надёжность домашнего очага, любовь близких, нежность матери, преклонение и забота сестры Марии, которой была уготована судьбой участь старой девы с замашками тирана. Даже со своим отцом он не хотел расставаться, ведь этот старый скряга не только подавлял его, но и вселял в него уверенность… И всё же в глубине души Поль осознавал, что на карту поставлена его жизнь, его судьба, понимал, что никогда ничего не узнает, если не попробует. Он замкнулся в себе и надулся. Это он всегда делал с лёгкостью. Молчал за столом, пока его отец метал громы и молнии: «Париж, распутство, женщины лёгкого поведения, богемная жизнь!..» Сезанн заперся. Он расписывал стены большой гостиной в Жа де Буффан: так появились четыре панно на тему «Четырёх времён года», с издёвкой подписанные им именем Энгра
[42], того Энгра, которого он уже тогда ненавидел, толком даже не зная, ненавидел как триумф академизма. Единственное, что Поль действительно любил, — это живопись. Но какой толк любить то, к чему у тебя нет никаких способностей? Его голова была полна потрясающих идей и образов, но руки были не в состоянии их воспроизвести. Уныние сменялось у него лихорадочной активностью. Он соскабливал со стен то, что нарисовал, рвал в клочья свои картины, в приступе гнева крушил всё, что попадалось под руку, а затем начинал сначала. Его гневливость — главный его грех и, возможно, единственный — не знала границ. Из-за неё перед ним будут захлопываться двери, из-за неё от него будут отворачиваться друзья, из-за неё он окажется в одиночестве. Но без приступов этого первобытного, страшного гнева, в котором он черпал свою решимость и свою силу, Сезанн не стал бы Сезанном. Пока же он жаловался Золя на свои неудачи, а тот удивлялся в ответ: «Ты боишься, что не сможешь преуспеть? Думаю, ты сильно ошибаешься на свой счёт»
[43]. Эмиль продолжал гнуть свою линию. Он рассчитывал, что в марте 1860 года увидит Сезанна в Париже, но из-за болезни младшей из сестёр Поля, Розы, поездку пришлось отложить. А тут ещё встал вопрос с призывом в армию. 24 февраля 1860 года призывная комиссия признала Поля Сезанна годным к воинской службе. Чтобы получить освобождение от этой повинности, необходимо было найти себе замену. В июне эта проблема была решена. Поль вздохнул с облегчением. Что бы он делал в армии в течение целых четырёх лет? В честь освобождения от воинской службы Поль отпустил бороду, хотя, может быть, таким образом он просто отметил своё вступление в возраст взрослого мужчины.
Этот год, 1860-й, был очень не простым в жизни Поля. Папаша Сезанн всё не мог решить, как ему поступить с сыном. К концу апреля он вроде бы смягчился и заговорил с ним о возможной поездке в Париж. Но это не слишком обнадёжило начинающего художника, его настроение становилось всё хуже. Золя, смертельно скучавший в Париже, — он зарабатывал себе на жизнь, подвизаясь в качестве мелкого служащего в доках Наполеона, — умолял друга вести себя с отцом максимально дипломатично. Но как набраться терпения, когда многие из друзей уже перебрались в Париж? Среди последних были Вильвьей и даже Шайан, да-да, этот могучий деревенский парень тоже теперь жил в Париже, посещал занятия в академии Сюиса и делал копии с луврских шедевров. Со дня надень собирался отбыть в столицу и Трюфем. Только он, Сезанн, должен был торчать в Эксе по прихоти своего папаши-садиста. Поля переполняла ярость, которую он выплёскивал на всех, кто попадался под руку; ни за что ни про что досталось от него приехавшему из Марселя на пасхальные каникулы Байлю, зашедшему проведать друга. Такой приём не на шутку расстроил Байля. Он решил, что теперь недостоин дружбы Сезанна, поскольку отказался от карьеры художника, выпал из круга избранных. «Поняв, что я не способен служить искусству ни как живописец, ни как поэт, не сочтёте ли вы меня недостойным своей дружбы?» Золя из своего далека пытался помирить друзей. Как он будет жить, если их троица распадётся? Он всячески улещивал Сезанна, используя весь свой такт, чтобы развеять мрачное настроение друга. Что за дурацкий характер! Приступы безразличия и ярости сменялись у Сезанна вспышками восторга и дружеской симпатии. Что до малыша Байля с его внешностью большого толстощёкого ребёнка, такого правильного, постоянно рассуждающего о «положении» и материальном благополучии, то он стал жутко раздражать Сезанна, как сам он раздражал Золя. Юность быстро проходит. И кое-кто слишком легко забывает о юношеских идеалах.
Да и сам Сезанн был близок к тому, чтобы сдать свои позиции и забросить кисти. Чем плоха юриспруденция, степень лиценциата
[44], спокойная карьера адвоката… Все его близкие были бы просто счастливы, если бы он взялся за ум, и оставили бы его, наконец, в покое… Но тут вдруг он опять яростно набрасывается на свои холсты. Он не может жить ни с живописью, ни без неё — первый симптом безумной страсти. Сегодня он решает ехать в Париж, завтра от своего решения отказывается. Золя начал злиться. «Так что же всё-таки для тебя живопись — просто мимолётное увлечение, которое в один прекрасный день помогло тебе развеять скуку? Обычное времяпрепровождение, тема для разговоров, предлог для того, чтобы не изучать право? Если это так, то твоё поведение мне понятно: ты всё правильно делаешь, стараясь не обострять ситуацию и не создавать семейных проблем. Но если живопись твоё призвание — а именно так я всегда думал, — если ты чувствуешь в себе силы упорно работать и, в конце концов, добиться успеха, то тогда ты для меня загадка, сфинкс, нечто непостижимое и таинственное»
[45]. Ну и хитрец же этот Золя! Кстати, тогда он сидел совершенно без денег, практически голодал. В тот год из-за катастрофического отсутствия средств он даже не смог купить себе билет на поезд до Экса, чтобы провести там несколько недель.