В первых числах марта я смог, хоть и не очень быстро, но передвигаться без костылей. Конечно, подниматься на ноги или нагибаться было трудно — побаливали нога и низ живота, но при хождении боли я почти не ощущал. Пребывание в госпитале явилось для меня своего рода испытанием на терпеливость. Я осатанел от больничного однообразия. Передаваемые по радио сводки ОКХ превозносили до небес наши победы, нас пытались убедить, что война, по сути, заканчивается. Надо сказать, я поддался на эту уловку — мне страстно захотелось вернуться в полк и встретить окончание войны в строю.
Я постоянно по поводу и без такового заговаривал с симпатичными медсестрами и даже увязывался за ними во время обхода пациентов. Взяв на вооружение остроумие, я рассказывал им массу фронтовых историй, не преминув упомянуть о том, как меня подстрелили.
Подобное поведение не могло остаться незамеченным для одной из самых злейших моих врагинь периода войны — сестры Эрментрауд. Эта особа была, наверное, самой мерзкой тварью из всех, с кем мне пришлось столкнуться в жизни. По иронии судьбы ее имя — Эрментрауд — означало «всеми любимая». Куда больше ей подошло бы что-нибудь вроде «всеми ненавидимой». Если сестра Эрментрауд замечала, что я общаюсь с кем-нибудь из других сестер-монахинь, рукава ее сутаны тотчас же возмущенно взлетали вверх, совсем как крылья огромной летучей мыши. Мне казалось, что четки ее вросли в кожу пальцев — я никогда не видел ее без них. Брови монахини поднимались, глазки суживались, щеки злобно багровели. Ее манера морщить нос только добавляла ей морщин, и без этого в избытке избороздивших ее лицо. Смахивавшим на кукареканье осипшего петуха голосом она отчитывала меня за «порочные и греховные приставания к невинным сестрам».
Мне доставляло воистину садистское удовольствие изводить ее. По крайней мере, это было хоть какое-то занятие. Она была из тех, кто всецело занят Богом и как следствие обрушивает на тебя водопады цитат из Библии. Я даже готов был поверить в то, что Библия писалась не без ее участия.
У меня и в мыслях не было проявить неуважение к ней или же к римско-католической церкви. И я часто задавал себе вопрос, а как бы она повела себя, случись ей пережить то, что выпало на долю меня и моих товарищей. Я почти не знал тех, кто лежал со мной в варшавском госпитале, но уверен, что никто из них и в мыслях не допустил бы, что Господь Бог способен сначала наделить человека музыкальными способностями, талантом, как, например, Лёфлада, а потом со спокойной душой отхватить ему пальцы. Проведя два года в статусе обреченной на проклятье твари, наглядевшись на всевозможные проявления мерзостности человеческой натуры, я не мог заставить себя поверить в то, что безногие, безрукие и безглазые калеки суть проявление «промысла Божьего». И постоянно мучился вопросом, а есть ли он, Бог, и уже стал склоняться к мысли, что сама идея Бога служила некоей хитроумной уловкой, необходимой для приращения численности и без того бессчетной когорты клерикалов. Я не сомневался, что религия представляла собой некий цикл баек, измышленных с единственной целью: нагнать на нас страху и через него понудить к благочестивому поведению. Я не в силах был осмыслить, как Господь Бог мог позволить любимым чадам своим зверски убивать, калечить и чудовищно измываться друг над другом.
Подобная философия — отнюдь не редкость для фронтовика. В особенности если он наделен полномочиями решать, кому жить, а кому гибнуть. Подняв указующий перст, Господь Бог сметает со своего пути злодеев. Мы тоже поднимали, правда, не указующий перст, а всего лишь винтовки или автоматы и делали то же самое. Нет, я далек от мысли приравнивать себя к Божеству в теологическом аспекте. И никогда не пытался. Бывали случаи, когда я, наведя винтовку на наступавших солдат противника, ловил в прицел кого-нибудь одного, потом какое-то время сопровождал его и, наконец, нажав на курок, убивал. Разве имел я право на это?
Между тем все объяснялось просто: не убей его я, он неизбежно убьет меня. Или кого-нибудь из моих товарищей. Ведь в ожесточенной схватке главенствует принцип анонимности. Сотни винтовок с обеих сторон выплевывают сотни пуль. Где гарантия, что солдат противника, в которого я выстрелил, погибнет именно от моей? А вдруг я дал промашку? А вдруг его свалила пуля другого? Именно такой подход и служит солдату прививкой от умопомешательства. Не понимаю, как снайперы в состоянии жить с вечным осознанием того, скольких себе подобных они отправили на тот свет.
Именно поэтому я и колебался тогда в Грозном перед тем, как вонзить штык в спину советского солдата. Ведь он был первым, кого мне предстояло убить лично. Вот я и выжидал, уповая на то, что их единоборство примет иной оборот: может, наш боец все же сумеет скрутить этого русского и сам, без моего вмешательства разделается с ним? Не пойму, почему меня тогда потянуло в эту рукопашную. Мне казалось, будто я стал невольным свидетелем тому, что начиналось без меня, чему-то, не имевшему ко мне касания*. Когда мотопехотинец выкрикнул: «Что сопли жуёшь! Бей!», я отчетливо почувствовал ненависть в его голосе. И подумал., что он стремится прикончить этого русского не только из соображений выжить самому, а из ненависти к русским вообще.
Не знаю, ненавидел ли я своих противников. Я никогда не забывал о том, что они защищают свою страну от вторжения врага, как и мы защищали бы свою, вторгнись к нам русские. Я часто вынужден был признавать, что русские — достойный противник. Наша концепция Untermenschen — «недочеловеков» и Ubermenschen — «сверхчеловеков» явно не срабатывала, являясь детищем нашего министерства пропаганды. Русские пили то же, что и мы, ели то же, что и мы, спали в той же грязи, что и мы, испытывали те же эмоции, они также, как и мы, истекали кровью и гибли.
У русского, которого я припорол штыком в Грозном, шансов на выживание не оставалось. В особенности после того, как панцер-гренадер несколько раз кряду всадил в него свой кинжал. Но мотопехотинец не стал бы проявлять подобную жестокость, не опереди его я. Я же воткнул свой штык в спину русскому. Тот даже не заметил, как все произошло. Когда он повернулся и поглядел на меня, я увидел перед собой лицо, которое никак не могло принадлежать «недочеловеку». Как, впрочем, и «сверхчеловеку». Или врагу. Или русскому. Передо мной было обыкновенное лицо обыкновенного человека, вдруг осознавшего, что пробил его смертный час. В глазах которого застыло изумление, а полураскрытый рот, казалось, вопрошал: «Почему?»
Этот вопрос «почему» в той ситуации вполне мог показаться до глупости неуместным. Куда логичнее прозвучал бы вопрос: «Почему бы и нет?» Русский солдат и наш мотопехотинец сошлись в смертельной рукопашной схватке с единственной целью убить друг друга. За несколько мгновений до этого русский едва не прикончил меня, но не успел, потому что погиб от точно такого же удара в спину штыком моего вовремя подоспевшего товарища. Разумеется, когда смерть заглядывается на тебя, как это произошло со мной в Боровиках, ты, как и любой другой, окажись он на твоем месте, задаешь себе вопрос «почему?» Почему я, а не кто-нибудь другой?
Разумеется, я мог бы ударить того русского штыком в плечо или ногу. Но я ударил его именно в спину, и видел, как у него горлом хлынула кровь — штык мой пропорол ему правое легкое. Что побудило меня нанести удар именно туда? Почему я не мог просто ранить его, но не убивать насмерть? Как мой поступок мог считаться проявлением «промысла Божьего», если только Богу, ему одному дано право казнить или миловать?