Мысль отражает глубокую веру Бродского в силу литературы, веру, которую он выражал в Нобелевской лекции и которую развивал в разных контекстах в последующие годы. Когда в мае 1991-го ему предложили стать поэтом-лауреатом Соединенных Штатов (должность при Библиотеке Конгресса), он согласился по двум причинам: во-первых, он не хотел, чтобы пост занял другой кандидат, как он мне объяснил, не называя конкретного имени; во-вторых, должность давала ему платформу для пропагандирования своих литературно-политических идей. Сбывалась старая мечта. «Впрочем, хочу получить должность — пускай бесплатную — поэтического консультанта при Библиотеке Конгресса, чтобы досадить здешней шайке», — объяснил он Томасу Венцлове накануне своего отъезда из Советского Союза. Пророчество воистину точное! Ведь именно к этому сводилась его новая (платная) должность: помимо ежегодного выступления с чтением стихов, поэт-лауреат должен служить советником Библиотеки Конгресса по литературным вопросам.
«[Я] отношусь к своей работе в духе служения обществу, и никак иначе. Поэтому меня беспокоит проблема поэтической аудитории в нашей стране…» — так сформулировал Бродский свою задачу в установочной лекции в Библиотеке Конгресса 2 мая 1991 года, которую назвал «Нескромное предложение». Повторяя многие из тезисов Нобелевской лекции, он предложил сделать поэзию доступной американскому народу в гостиницах, поездах, самолетах, супермаркетах и т. д. — бесплатно или очень дешево; если это предложение будет принято, это «несколько замедлит распространение культурного недуга в следующем поколении».
Часто говорят — первым, кажется, это сказал Сантаяна, — что те, кто не помнит истории, обречены ее повторить. Поэзия ни на что такое не претендует. Тем не менее у нее есть немало общего с историей: она опирается на память, и она может принести пользу будущему, не говоря о настоящем. Конечно, она не может уменьшить бедность, но может кое-что сделать против невежества. И еще — это единственная имеющаяся у нас страховка против пошлости человеческой души. Поэтому она должна быть доступна всем без исключения жителям этой страны — и по невысокой цене.
Литературное произведение — брошенная в море бутылка с письмом, писал Мандельштам; кто его найдет, тот и есть его «тайный адресат» и «собеседник» отправителя. «Нескромное предложение» Бродского нашло в конце 1992 года своего адресата — студента Колумбийского университета Эндрю Кэрролла, который написал ему восторженное письмо и сразу же получил ответ. Вместе они выработали и конкретизировали идею Бродского под общей фирменной маркой «American Poetry and Literacy Project», и в начале 1994 года 12 500 сборников стихов были распределены по американским гостиницам. Когда Бродский весной 1994-го читал свои стихи во Флориде, весь доход от чтения шел на этот проект, но через несколько лет после его смерти он, очевидно, сошел на нет. Для того чтобы управиться с таким делом, нужен человек с железной волей и почти религиозной верой в поэтическое слово как «единственное средство против пошлости человеческого сердца».
Пламенный антиязычник
Иосиф Бродский был еврей — настолько, насколько можно им быть: «Я абсолютно, стопроцентный еврей, то есть, на мой взгляд, быть больше евреем, чем я, нельзя. И мать, и отец, и так далее, и так далее».
Семья была ассимилированной и нерелигиозной, но Бродский рано осознал, что он не русский. При послевоенных, подогреваемых государством антисемитских настроениях евреям трудно было забыть, кто они. «В школе быть „евреем“ означало постоянную готовность защищаться», и Бродскому приходилось «лезть с кулаками». Таким образом, человек был евреем, хотел он этого или нет, что, в свою очередь, привело к идентификации с еврейством.
Одним из первых, с кем Бродский познакомился в Лондоне летом 1972 года, был философ Исайя Берлин — с ним они сразу и навсегда подружились. Берлин, родившийся в 1909 году в Риге, которая входила в состав Российской империи, тоже был евреем. «Когда мы с ним разговаривали, один русский еврей разговаривал с другим» — и это было естественно, считал Берлин, по мнению которого, эта специфически еврейская сообщность была обусловлена исторически как результат нужды «держаться друг за друга»: «Между нами не было никаких помех — я не был англичанином, он не был специфически русским. Было очень ясно — мы одной породы». Между тем Бродский отказывался рассматривать собственные конфликты с властями и свете своего еврейства. «Мои проблемы — от занимаемой мной позиции, не от того, что я еврей», — объяснил он в 1970 году, живя еще в Советском Союзе.
Заявление Бродского, что он «никогда не был более счастлив, чем во время шестидневной войны», звучало не столько декларацией о поддержке еврейского государства, сколько выражением удовлетворения тем, что арабские государства и их покровитель СССР получили по заслугам. Сионистом он не был, и тот факт, что он ни разу не посетил Израиль, несмотря на многочисленные приглашения, вызвал большое раздражение в некоторых еврейских кругах. Но он не давал себя использовать в политических целях, не желал быть зачисленным в определенную категорию. Он не был «еврей Бродский», а стремился определить себя «более точно, чем в терминах расы, веры или национальности»: «Сначала следует попытаться понять, трус ли ты или человек честный или нечестный. Твоя личность не должна зависеть от внешних критериев». Другими словами, он был, по собственному признанию, «плохой еврей», и добавлял: «И я надеюсь, что и плохой русский. Вряд ли я хороший американец. Самое большее, что я могу о себе сказать, это то, что я — я, что я писатель».
Провоцируя тех, кто требовал от него подтверждения собственного еврейства, Бродский говорил, что он чуть ли не больше еврей, чем те, кто, живя в Израиле, блюдут все религиозные ритуалы. На самом деле он предпочитал Бога Ветхого Завета Богу Нового Завета: «идея грандиознее, идея верховного существа, которое не оперирует на основании этических, т. е. человеческих категорий, а исходя из своей собственной воли, которая — произвол, т. е. God is arbitrary
[16]». Однако эта его «еврейскость» была выражением не религиозности, а «чувства высшей справедливости», в которой, в свою очередь, сквозит пристрастие «не столько, может быть, к этосу, сколько к его духовному субпродукту», к деятельности писателя. «… Природа этого ремесла в каком-то смысле делает тебя евреем, еврейство становится следствием». Этим Бродский хотел сказать, что писатели, особенно поэты, всегда «находятся в позиции изоляции в своем обществе» — эхо цветаевского «в сем христианнейшем из миров поэты — жиды».
Бродский ставил Ветхий Завет выше Нового, потому что «метафизический горизонт, или метафизическая интенсивность», в нем куда грандиозней. Но сам он принадлежит, подчеркивал он, традиции, где разница между христианством и иудаизмом не столь велика, как на Западе, и где Новый Завет рассматривается скорее как боковой побег от Ветхого. В Новом Завете ему не нравилось, прежде всего, то, что он называл «торгашеской психологией»: «сделай это — получишь то, да?» Тем не менее его привлекали «некоторые вещи в христианстве». Одна из них — почерпнутое у Ахматовой умение прощать.