Идеальное пространство
Так как Иосиф проводил каждое лето в Европе, он постоянно находился в поисках временного жилья. Те его друзья, которые год за годом старались по мере возможности обеспечить поэту необходимый ему рабочий покой — в Лондоне, Париже, Риме или Стокгольме, — помнят, как это было нелегко. Даже те, кто считал, что кое-что знает о его вкусах, не могли предугадать, как он отреагирует на предложенный вариант. Вода, вид из окна, свинцовые балтийские волны — в теории все сходилось, но он или отказывался, или не мог решиться, и ничего не получалось.
В Стокгольме Бродский пару раз жил на борту корабля-гостиницы на набережной Старого города. Каюта была крошечная, повернуться негде, но хлюпающая близость воды с лихвой восполняла недостаток метража.
Два лета подряд он жил в двух разных квартирах в центре города. В одной из них он выбрал самую маленькую комнату — комнату для прислуги, хотя уехавшие хозяева предложили ему парадные комнаты. Там было удобней, и к тому же шел чемпионат мира по футболу, а телевизор стоял именно в той части квартиры. Другая квартира была однокомнатной, и все грозило закончиться полной катастрофой уже на пороге, так как аскетически белые стены были увешаны того рода «современным» искусством, которое Бродский презирал: эта «дрянь двадцатого века» имеет лишь одну функцию: «показать, какими самодовольными, ничтожными, неблагородными, одномерными существами мы стали». Несмотря на это, он оставался в этой квартире больше месяца и написал там, в числе прочего, пьесу «Демократия!».
Пробыл он там так долго отчасти потому, что интерьер в конце концов его заинтриговал: в этой смеси психбольницы с музеем современного искусства он видел объяснение тихому, скандинавскому помешательству — как оно выражается, например, в фильмах Бергмана. Но в этом проявлялась и важная черта характера самого Бродского: он постепенно обживал все помещения, где жил, и отъезд всегда был мукой, особенно если хорошо работалось. В любом случае причиной того, что он остался в этой квартире, было не отсутствие альтернативы — гостиничные номера всегда имелись — и не деликатность: человеку, сбежавшему в ужасе из дворца директора «Фиата» в Милане, не составило бы труда оставить однокомнатную квартиру в Стокгольме.
[Фото 47. Стол Бродского в «полутора комнатах» в том виде, в каком он его оставил 4 июня 1972 г. — со связкой ключей. Фото было сделано М. Мильчиком в тот же день по возвращении из аэропорта.]
Помещение, где он работал, не должно было быть слишком большим. Если на загородном участке стоял домик для гостей, он выбирал его. И в нашей квартире он сразу указал на облюбованное им место: маленький балкончик, выходящий во двор, размером не больше каюты на корабле-гостинице — может быть, даже немного меньше. В любом случае не десять квадратных метров, как та комната, которая на всю жизнь определила представление Бродского об идеальном пространстве. Те десять квадратных метров были частью «полутора комнат» в ленинградской коммуналке, воссозданных им в чуть ли не лучших воспоминаниях о русском детстве, написанных по-английски. Там он жил до изгнания в 1972 году, там в отсутствие сына спустя десять с лишним лет умерли его родители: Литейный проспект, дом 24, квартира 28.
Моя половина, — пишет он, — соединялась с их комнатой двумя большими, почти достигавшими потолка арками, которые я постоянно пытался заполнить разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от родителей, обрести некую степень уединения. Можно говорить лишь о некой степени, ибо высота и ширина тех двух арок плюс сарацинские очертания их верхних краев исключали любые помыслы о полном успехе.
Строительство баррикады, начавшееся в пятнадцать лет, становилось все более ожесточенным, по мере того как книги и гормоны требовали своего. Переделав книжный шкаф — отодрав заднюю стенку, но сохранив дверцы, — Бродский получил отдельный вход на свою половину: посетителям приходилось пробираться через эти дверцы и драпировку. А чтобы скрыть природу некоторых действий, происходивших за баррикадой, он включал проигрыватель и ставил классическую музыку. Со временем родители стали ненавидеть Баха, но музыкальный фон исполнял свою функцию, как он пишет, и «некая Марина могла обнажить не только бюст».
Когда со временем музыку стало дополнять тарахтенье пишущей машинки, отношение родителей стало более снисходительным. «Таков, — пишет Бродский, — был мой Lebensraum. Мать убирала его, отец пересекал взад-вперед по пути в свой закуток; иногда он или она находили убежище в моем потрепанном, но уютном кресле после очередной словесной стычки. В остальном эти десять квадратных метров принадлежали мне, и то были лучшие десять метров, которые я когда-либо знал».
Вергилиевский герой
Бродский так никогда больше и не увидел ни своих родителей, ни «полутора комнат» — он никогда не вернулся в родной город. Причиной тому была линейность его мышления и действий. «Человек двигается только в одну сторону. И только — от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя». Короче говоря, с тридцати двух лет он был кочевник — вергилиевский герой, обреченный на то, чтобы никогда не возвращаться вспять.
Тем не менее он много раз был на пути назад, хотя бы в мыслях. Тоска по дому была сильная, особенно в первые годы за границей. «О, желание вернуться, конечно, существует, куда оно денется, с годами оно не столько ослабевает, сколько укрепляется». Но возвращение было связано с условием: только в том случае, если все его произведения будут опубликованы. «Тогда бы я вернулся и жил там прежней жизнью». Когда после падения Советского Союза возвращение стало практически возможным и его произведения были опубликованы, ему часто задавали вопрос, почему он не едет. Аргументов было несколько. «Было бы дико вернуться в родной город и исчезнуть из него через два или три дня или через неделю». Или: «Я не представляю себя туристом в стране, где вырос и прожил тридцать два года. В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». Последний аргумент был: «Лучшая часть меня уже там: мои стихи».
На самом деле ему трудно было решиться, и причиной этой нерешительности было состояние здоровья. Он прекрасно понимал, что, едва ступит на родную почву, его разорвут на части и враги и друзья. Тем не менее он несколько раз собирался — однажды сразу после Нобелевской премии, когда внешнее и внутреннее давление было наибольшим. Когда он был в Стокгольме в связи с получением премии, я предложил ему отправиться пароходом из Стокгольма в Ленинград и провести там один день без визы — существовала тогда такая возможность. Мысль показалась ему привлекательной, и в феврале 1988 года он написал мне, что в ближайшие дни займется формальностями. Однако, писал он, «может случиться, что путешествие это не состоится вообще: я на этой неделе должен звонить в родной город, чтобы поговорить с сыном. В зависимости от его обстоятельств и намерений я и буду решать: плыть или не плыть? Сообщаю я Вам о гамлетовской этой ситуации для того, чтобы Вы не очень на меня серчали, если хлопоты окажутся напрасными. Уж больно много тут всего намешано — чисто русские дела: комплексы, амбивалентность, говорю-одно-думаю-другое, инстинкты, страхи, отсутствие твердых правил, смутные желания, внятные лозунги, и проч., и проч. Я всю жизнь терпеть этого не мог, и за последние пятнадцать лет, видимо, окончательно развратился». Поездка не состоялась.