В последней части «Негативной диалектики» (главка под названием После Освенцима, Nach Auschwitz) Адорно запрашивает современность: как можно писать стихи после Освенцима… если еще жить? Основной его тезис гласит: Освенцим является фактом тотальной культурной катастрофы Запада. Что это за время — после? Это не пост, не мета, это время, которое идет и сейчас, время, начавшееся сразу же после события, имя которому Освенцим. Адорно называет это несколько расплывчато «неудачей культуры», Misslungen der Kultur. После выступает как морально-нравственный критерий того, что можно обсуждать, а что нельзя или бессмысленно. Ведь после — это время, которое приходит потом, — но для кого? Не для тех, конечно, кто оказался жертвой, не для тех, кому не по силам осмыслить то, что произошло. Жертва теряет связь с предшествующим историческим бытием: для нее больше нет родины, нации, семьи, любви и прощения, нет многих других экзистенциально необходимых позиций жизни. Время после — не только время осознания вины, страданий и неутихающей боли, но и время забвения. Многое должно быть вытеснено и забыто: не вспоминать, а выживать — вот что главное. Глубокая разрывная травма лишает жертву защиты от прошлого, делает неспособной к полноценному существованию, теряется особо ценная человеческая способность — уметь забывать. Так, срабатывает механизм темпоральной перестановки: после уходит назад в прошлое, а до захватывает будущее, меняясь с прошлым местами, механизм забвения.
Не следует представлять «негативную диалектику» Адорно чисто абстрактной теорией, выброшенной на левомарксистский интеллектуальный рынок Европы 60-х годов, требующей соответствующего к ней отношения. Это, вероятно, и не теория, а скорее философствование, опирающееся изначально на глубоко пережитый экзистенциальный опыт времени «после Освенцима». Вот образцы размышлений Адорно, заключающих тему:
«После Освенцима чувство противится такому утверждению позитивности Dasein, наличного бытия, видит в нем только пустую болтовню, несправедливость к жертвам; чувство не приемлет рассуждений о том, что в судьбе этих жертв еще можно отыскать какие-нибудь крохи так называемого смысла…»
[16].
«После Освенцима культура вместе с ее уничтожающей критикой — лишь мусор»
[17].
«После Освенцима любое слово, в котором слышатся возвышенные ноты, лишается права на существование»
[18].
«…поэтому неверно, неправильно, что после Освенцима поэзия уже невозможна. Правильно, наверное, будет задаться менее „культурным“ вопросом о том, а можно ли после Освенцима жить дальше»
[19].
Но вот что интересно: в последние десятилетия группа историков «негаторов-ревизионистов» строит свою аргументацию исходя из того, что никакого Холокоста вообще-то и не было, а был лишь хитроумный и циничный заговор «мирового еврейства». И берутся доказать это, буквально, в два приема. Первое, что они делают, это ставят под сомнения свидетельства жертв (а заодно и палачей) и требуют подойти к исследованию нацистских лагерей смерти с точки зрения доказанных «фактов», материальных следов, которые можно «проверить». Первое правило «негатора»: отрицать очевидное («Заткни уши, не верь глазам своим!» — кредо подобного опыта). Все книги, которые так или иначе пытались поставить под сомнение «планомерное уничтожение нацистами евреев в лагерях смерти», мотивированы не истиной, а отказом от версии радикального, абсолютного Зла (я уже не говорю об «авторском антисемитизме»). Ален Бадью в ряде своих статей указывает на то, что философская критика «негаторов-ревизионистов» оказывается неэффективной, когда опирается на аргументы немыслимого, разрыва и абсолютного Зла
[20]. С одной стороны, предположение о том, что «истребление евреев» является немыслимым и необъяснимым фактом истории, делает нацизм столь же необъяснимым. С другой — если говорить о неудаче проекта европейского Просвещения и «разрыве», то не играем ли мы в пользу нацизма, его мифологии тысячелетнего Рейха как реального обрыва и завершения Истории в идеальном расово чистом государстве. Наконец, с третьей стороны, — отделяясь от Добра и не смешиваясь с ним, Зло становится объектом бесконечных подражаний, иллюстраций, повторений и, став абсолютным, оказывается изначальным условием отрицания этического вообще. Если все эти аргументы слабы, то как предотвратить искажение истории и естественную «национальную» тягу к забвению прошлого? Бадью признает за нацизмом постоянство лишь в определенной политике — преступной: «Но сегодня речь идет о незыблемой отправной точке для заявления, в котором нет места для общей с негационистами почвы, нет места ни для дискуссий, ни для опровержений. Это было? Имели место газовые камеры, имело место уничтожение европейских евреев. Мы не можем позволить этому миру дойти до состояния, в котором в любой момент, и чем дальше, тем в большей степени, будет возможно оспаривать эти факты. Ведь мир, в котором обсуждают, оспаривают или подвергают сомнению то, что газовые камеры и истребление действительно имели место, это мир, где в отрицании собственных деяний процветает преступная политика»
[21]. Можно спросить: а что это нам дает? Может быть, нужен новый Нюрнбергский процесс, на котором наконец-то будут поставлены все точки над «i»? Возможен ли такой суд в эпоху после Освенцима и ГУЛАГа и что он может дать, если все уже произошло и ничто нельзя вернуть назад? Возможно, новый Нюрнбергский процесс должен будет осудить раз и навсегда не немцев, а «тотальную войну» и определить вину в терминах юридической ответственности всех лиц, которые пытались эту преступную политику оправдать, потворствовать ей или, еще хуже, сознательно следовать.
Зверство нацистских преступлений заслоняется рутинностью приказов и привычным гулом машин массового убийства; получающий преступный приказ, хотя и осознает его криминальность, старается выполнить его как можно лучше. Ведь он принадлежит к организации, где беспрекословное подчинение приказу является одним из главных условий ее существования. Выбор организации и есть согласие на подчинение любым ее приказам. Вот на что справедливо указывает Арендт: «Чудовищная тщательность, с которой исполнялось „окончательное решение“ — некоторые наблюдатели подчеркивают, что такая тщательность типична для немцев, другие видят в ней характерную черту идеальной бюрократии, — в значительной степени порождена достаточно распространенным в Германии странным представлением о том, что законопослушание означает не просто подчинение законам, а такое поведение, при котором человек становится создателем законов, которым он подчиняется. Отсюда убеждение, что недостаточно просто следовать обязанностям и долгу»
[22]. Имеется в виду тот факт, что это законопослушание становится способом существования народных масс; часто отдельные наци видят в приказе не только орудие формального исполнения долга, но и повод для «творчества», они пытаются «улучшить» его эффективность. Безупречное выполнение приказа Эйхман относил к высшей нравственной силе палача — долгу.