Иногда по утрам несколько мимолетных мгновений жизнь снова манила надеждами: вот его тетради и макеты сердца с камерами и венами, вот письмо, которое Эдвард Бертон написал ему после своего выздоровления, а рядом конверт с камешком от Коры и объяснительной запиской, сделанной ее мальчишеским почерком. Но потом он все вспоминал, понимал, что это бутафория, как в театре, и перед ним словно опускался черный занавес. Его преследовала не грусть — он, может статься, и рад был бы погрузиться в угасающую печаль наподобие той, что охватывает в парке на мемориальной скамье, но нет, его обуревала горькая ярость, а следом странное оцепенение. Иной раз собственные переживания вызывали у него легкое недоумение, и тогда Гаррет лишь пожимал плечами.
Он сидел под дубом в ожидании рассвета и неспешно думал: «Если я уже ни на что не гожусь, отчего бы не покончить с собой?» Не было долга, который обязывал его жить дальше, никакая сила не могла заставить его пройти еще хоть ярд. Не было Бога, который утешил бы его или осудил, он не держал ответ перед высшим разумом — только перед своим.
Коралловые лучи коснулись низкого облака на востоке. Люк перебирал доводы в пользу жизни и все отметал как несущественные. Некогда честолюбие вывело его из бедности и бесславия, но все это в прошлом. Теперь мысли его туманятся, текут медленно, да и то сказать: какой от них толк при искалеченной руке? Прежде его удержала бы любовь к Коре, но и это он потерял. О нет, ее отповедь не уничтожила его чувства, но теперь он их стыдился и любил ее скрытно, втайне. Станет ли она его оплакивать? Пожалуй, да, подумал он и представил, как Кора наденет черное платье, подчеркивающее белизну ее кожи, как Уильям Рэнсом поднимет глаза от книги и увидит ее на пороге: она ахнет, на щеке ее блеснет слеза. О, разумеется, она станет его оплакивать — что-что, а это она умеет.
Он представил, как встретит весть о его смерти мать. Она никогда не держала его фотографию на каминной полке — что ж, вот и повод, купит по дешевке серебряную рамку и спрячет за стеклом его черный детский локон. И Марта, конечно же, — при мысли о ней Люк даже улыбнулся. То, чем они занимались в ночь летнего солнцестояния, доставило обоим удовольствие, но это было жалкое подобие того, чего оба хотели. «Что за путаница, — подумал он, — как же мы все запутали». Если и правда у Купидона есть лук и стрелы, то кто-то выколол ему глаза, так что он стреляет вслепую и никогда не попадает в цель.
Нет решительно ни одной причины продолжать, и он сам опустит занавес. Люк устремил взгляд вверх, на ветви дуба: крепкие, чем не виселица?
Что ж, еще один миг на земле в клубах тумана; раз не надо ни бояться ада, ни чаять рая, он уйдет с эссекской глиной под ногтями и запахом утра. Люк вдохнул и почувствовал все времена года — и молодую весеннюю траву, и цветущий шиповник, и еле уловимый запах плесени на дубе, а за всем этим — острое предвестие зимы.
Поодаль показалась лисица, глаза ее в сумерках светились, точно газовые фонари. Заметив Люка, она попятилась, уселась и стала его рассматривать. Наклонила голову, гадая, кто он таков и что делает в ее угодьях, потом, наверное, решила: пусть его сидит — и, потеряв к нему интерес, зарылась носом в свой белый воротничок. Через минуту, очевидно проголодавшись, лисица оживилась и мелко-мелко поскакала вниз по склону холма — иногда, заметив что-то в траве, прыгала на добычу, сложившись, как перочинный нож, подобрав передние лапки, — и скрылась в долине, махнув напоследок ярким, высоко задранным хвостом. Люк едва не заплакал от нежности к лисице: о лучшем прощании с миром нельзя было и мечтать.
7
Примерно тогда же, когда Люк присматривал себе виселицу среди эссекских дубов, Бэнкс сидел у костра на каменистом берегу, неподалеку от черного остова Левиафана, и делал пометки в журнале: «Видимость плохая, ветер северо-восточный, прилив в 6.23 утра». Несмотря на то что он своими глазами видел лежавшую на солончаках огромную серебристую рыбину с лопнувшим брюхом, Бэнкс знал наверняка (и его уверенность отметала любые факты): змея так и не нашли. Какое там нашли, если каждую ночь он просыпался, чувствуя на щеке его дыхание, и ждал, что однажды проснется — а змей обвился вокруг него черными влажными кольцами. Когда весь Олдуинтер праздновал освобождение, выкатывал на улицу и осушал бочонки сидра, Бэнкс одиноко сидел в сторонке, горевал об исчезнувшей дочери, вспоминал ее волосы цвета коралла. «Поди, лежит на дне одна-одинешенька среди обломков затонувших кораблей, — печалился он, — с отметиной змея». В том, что змей на самом деле существует, Бэнкс ни капли не сомневался: он видел его своими глазами, он его запомнил — черного, с остроконечным хребтом, ненасытного. Бэнкс топил печаль в дешевом джине, и выпивка отгоняла самые жуткие ночные страхи, но сейчас, когда он сидел на берегу лицом к приливу, они нахлынули снова. Он живо представил, как тупоносый гад с ярым взглядом терзает труп его дочери, качающийся на мелководье.
— Уж я ль ее не берёг, — сокрушался Бэнкс, оглядывался в слезах, словно искал тех, кто подтвердил бы его правоту, и не находил. Наоми-то ведь родилась в рубашке, а мать ее умерла в родах; он поступил как истинный моряк: вложил кусочек рубашки в оловянный медальон и повесил дочери на шею, чтобы отпугнуть водяных. Она носила оберег не снимая. — Я сделал что мог, — всхлипнул Бэнкс.
На берег наполз туман, замешкался у костра. Бэнкс достал из кармана бутылку и осушил залпом. Алкоголь обжег ему горло, он согнулся пополам и зашелся в кашле, а когда поднял голову, заметил, что по другую сторону от костра стоит и спокойно его разглядывает черноволосый сынок той лондонской дамы, которая спуталась с преподобным.
— Ты чего здесь в такую рань? — удивился Бэнкс. Его всегда пугал этот мальчишка с немигающим взглядом и привычкой похлопывать себя по карманам. И чего было чудищу не унести этого ребенка, от присутствия которого у Бэнкса волоски на загривке вставали дыбом и который как-то стащил пять голубых конфет из-за прилавка в деревенском магазине — Бэнкс видел это собственными глазами.
— Если это для меня рань, то и для вас тоже, — ответил Фрэнсис Сиборн. — Видели его?
— О чем ты? Что тебе надо? — Бэнкс решил притвориться, будто никакого чудища нет и в помине. — Нет тут ничего, мальчик, и видеть нечего.
— Вы сами не верите в то, что говорите. — Фрэнсис подошел ближе. — Если бы верили, не сидели бы тут и не писали бы в журнале. Это же логично. Что вы там пишете?
— «Видимость плохая», — ответил Бэнкс и помахал журналом под носом мальчишки, — и становится хуже и хуже. Мне тебя-то не разглядеть, не то что Блэкуотер.
— А вон там? — Мальчик вытащил руку из кармана и указал на восток, где по солончаку стелился туман. — У меня хорошее зрение. Вон там. Разве не видите?
— Где твоя мать? Как она тебя одного отпустила? Отойди-ка. Эй, ты куда?
Фрэнсис шагнул от костра в белый туман, и Бэнкс ненадолго снова остался один, потом тощий мальчишка появился чуть левее него и повторил:
— Разве не видите? Не слышите?
— Нет. Нету там ничего. — Бэнкс поднялся на ноги и забросал костер соленой галькой. — Нету там ничего, а я пошел домой, — ну-ка, отпусти мою руку! Меня за руку держала только дочь, а она ушла и не вернется!