Книга Сын вора, страница 43. Автор книги Мануэль Рохас

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Сын вора»

Cтраница 43

— В тюрьму! Судить!

XI

После изнурительного дня и нескончаемой ночи с сумятицей, драками и сумасшедшей беготней, после комиссариата и того грязного пьяницы в камере, после следственной тюрьмы с ее безмолвием, мраком, тараканами и клопами, после унизительного марша по улицам, после предварительного судебного разбирательства и нелепого допроса, после томительного ожидания и оглушительной развязки, после тоски и удушья — светлая, просторная камера в доме предварительного заключения, чистый пол, высокая и редкая решетка на дверях и длинные прямоугольные окна справа и слева успокаивали и даже радовали.

Жандарм щелкнул замком, и мы остались в камере — восемь новых постояльцев лицом к лицу с двумя, а может, тремя десятками старожилов. Были среди них пожилые и молодые, одетые прилично — жилет, воротничок, галстук, шляпа — и такие, что были без пиджака и даже босиком; были здесь самонадеянные и робкие и еще какие-то веселые, развязные парни. Хоть бы одно знакомое лицо. Хоть бы кто-нибудь улыбнулся, посочувствовал. Равнодушные или любопытные взгляды безучастно скользили по нашим лицам, встречая ответное безучастие, к которому примешивалась робость, естественная для человека, попавшего в чужой стан. Они-то уж давно перезнакомились, а некоторые даже подружились за много дней, проведенных в этих стенах. Мы же среди чужих, да и друг друга едва знаем в лицо, потому что нас свели вместе всего несколько часов назад, и за это время нам не удалось даже словом переброситься, а судить нас будут за одно и то же, общее преступление! Но хуже всего было мне. У них, у моих товарищей по несчастью, есть по крайней мере в этом городе дом и семья; у меня же — никого.

Мы сразу разбрелись по камере. Я откололся от других или они от меня — уж не знаю, как вернее сказать. Нас было восемь, и мы разделились на три группы: четверо, трое и один — если, конечно, считать, что один тоже составляет группу, — и каждая устроилась как могла. На нарах валялись постельные принадлежности: подушки, одеяла, тюфяки — какие поновее, а какие и похуже — и даже простыни (неслыханная роскошь!). На одной из этих постелей сидели и о чем-то разговаривали четверо. Казалось, для них больше никого не существовало. Все они были средних лет, благообразные с виду, хотя щеки давно не бриты и волосы торчком. Чем-то они показались мне знакомыми, точно я их раньше видел; я подумал, что, наверное, это воры. В глубину камеры забились какие-то одинокие угрюмые личности — кто сидел на краю нар, кто подпирал плечом стену. О чем они думают, кто такие — не разберешь. Держатся особняком, всех сторонятся. Дальше я заметил еще группки по два-три человека, которые были не похожи на воров и на угрюмых тоже, неопределенные какие-то личности. Под конец мне бросились в глаза несколько ладных, крепко сбитых и чуть-чуть нагловатых парней — почти все босые и без пиджаков. Эти, не скрывая неприязни, окинули нас холодными, суровыми взглядами. Угрюмые посмотрели с грустью; те, третьи, неопределенные личности, глянули разок и отвернулись; ну, а воры, я думаю, даже не заметили нашего появления.

Я сидел на краю нар и рассматривал заключенных. До меня долетали обрывки фраз, но смысл уловить не удавалось — каждый говорил свое, да еще наглые громко смеялись и орали во все горло. Я почувствовал усталость, голод, отчаяние. Никогда еще меня так не мучила собственная неприкаянность. И делать нечего — что станешь делать в камере? Там только и работы, что торопить время, надеяться на время. Меня никто не знал, и никто не станет спрашивать, как в первый раз, за что взяли и что натворил. Двенадцать мне уже давно миновало, и никому не придет в голову, услышав мое имя, удивляться и спрашивать почти с нежностью, не сын ли я случайно того самого Галисийца. О Галисийце здесь знают столько же, сколько и о Фламмарионе [9]. И то обстоятельство, что я был совершенным юнцом, а принимали меня за взрослого и не лезли с телячьими нежностями, меня немного утешало. Есть, правда, и на воле немало случаев, когда мы неизбежно оказываемся среди чужих людей, ну, скажем, в трамвае, поезде, театре. И как ни хороша пьеса, как ни живописен пейзаж за окном, застенчивому человеку всегда немного неловко, немного не по себе. Но там ему хоть бояться нечего, потому что, как правило, ничего страшного не случается — никто на тебя не кинется, не станет издеваться, делать гадости. Бывает, конечно, вытащат деньги, но только ради денег, на тебя им наплевать. Совсем другое дело чувствовать себя одиноким в камере, чувствовать, что ты никому не нужен ни в тюрьме, ни на воле. Да еще грызет мысль, что взяли тебя понапрасну, что нет на тебе никакой вины и никакого преступления: ты не украл, не ранил, не убил, не смошенничал. Не то что какой-нибудь бандит, который еще и бахвалится: посмотрите, мол, на меня, каков молодец, могу десятерых обворовать, а то и ножом пырнуть. А ты чувствуешь свою приниженность и свое бесправие, потому что все права (если тут уместно говорить о правах) захватили другие, ты же робок от природы и нет у тебя ни хитрости, ни силы, ни острого языка, ни денег, чтобы эти права отвоевать; и будь у тебя хоть трижды золотое сердце — и то не поможет.

Я думал и даже знал, что воры не станут со мной связываться, — им на меня наплевать, да и красть у меня нечего. Угрюмые держались особняком, а неопределенным личностям тоже до меня не было, никакого дела. Я боялся тех, наглых, крепко сбитых. Почему? Что-то в них меня пугало — скорее всего их бесшабашное ухарство, столь чуждое моему мирному характеру, их развязность, их нечеловеческая, почти животная сила, которую я угадывал в движениях, голосе, взглядах. Что они, собственно, могли мне сделать? Да ничего. Страх мой, наверное, не имел никаких оснований. Пройдет некоторое время — день, два, неделя — и он, конечно, рассеется. Но в ту минуту я ничего не мог с собой поделать. Я понимал, что со всеми обитателями камеры у меня мало общего, что разница в возрасте, профессии, образе мыслей непроходимой пропастью легла между мной и ворами, угрюмыми личностями и теми, которые хотя и разговаривали с соседями, но тоже угрюмо думали свое. Но боялся я почему-то лишь наглых парней; и хоть были они одних со мной лет, а мне все-таки казалось, что нас; разделяет больше чем пропасть, — они представлялись мне вроде как бы жителями другой планеты, вроде как бы выходцами из другого мира.

Я знал понаслышке, что есть такое племя — о них рассказывали отец и его приятели, о них я читал в газетах и потому, не задумываясь, отличил бы их среди сотни заключенных, отыскал бы любого из них в толпе; ну, а уж когда они сидели вот так, кружком, — и вовсе не трудно их распознать. На них лежала особая печать: все поджарые, с длинными ногами, с одинаковой прической; почти всегда большой мясистый рот, порочно изогнутые губы, небольшие толстые уши, круглые, воровато бегающие глазки, по-обезьяньи ловкие руки и железные кулаки — не дай бог их испробовать. Не скажешь, что все на одно лицо, но сразу отличишь их породу. Отвращение, которое во мне вызывали эти выходцы из другого мира, родилось не в ту минуту, когда я вошел в камеру, не вдруг; я всосал его с молоком матери; оно было со мной всегда, с самого детства, с первых шагов. Знаете ли вы, какая пропасть разделяет человека, выросшего в нормальной и вполне приличной семье, — хотя бы на первый взгляд, хотя бы с натяжкой, как в моем случае, потому у моего отца была профессия, о которой вслух не скажешь, — и человека, который никогда не знал, что значит иметь свой дом, свой очаг; человека, который только и жил в трущобах в маленькой клетушке, где ютятся родители и тут же дети, и еще зять, да какой-нибудь дядюшка или кум; в клетушке, где нет ни воздуха, ни света, ни порядочности, где царит невежество, а о приличиях, хотя бы внешних, даже не помышляют. Отец каждый день вваливается пьяным, орет, бьет жену, детей, а заодно и дядюшку, и зятя, и всякого, кто под руку подвернется. В доме не всегда есть кусок хлеба, вернее — его почти никогда нет и не знаешь, удастся ли сегодня что-нибудь поесть. Отец не может найти работу или не хочет работать; дядюшка — совсем калека, кум сам перебивается из кулька в рогожку; зять тоже пьет напропалую и тоже не может найти работу или не хочет ее искать, пробавляется, торгуя чем попало, а то собирая для дубильни или еще для какой дьявольщины старую бумагу, кости, собачьи экскременты. Мать семейства стирает белье или попрошайничает. Дети рады бывают, если им перепадет кусок хлеба, а если дома хоть шаром покати, так клянчат на улице или у соседей, а те и рады бы накормить, да сами подыхают с голоду. Иногда дети промышляют воровством — голод не тетка, и вот выискивают, высматривают, что похуже лежит. Так из года в год — проклятая грязная жизнь, и конца ей нет. Вечно думай, как бы не помереть с голоду, только этим и занята голова, а там, смотришь, ничего в тебе человеческого не осталось. Главное — брюхо набить, а ради этого на все пойдешь. Лишь немногие вырываются из ада, а сколько еще сотен, даже тысяч таких семей встретишь в любом нашем городе, и они, эти семьи, порождают сотни и тысячи детей, которые неизбежно вырастают подонками, не все, конечно, какая-то часть, но все-таки довольно значительная. Стукнуть, пырнуть ножом, разнести в щепы для них дело обычное, раз плюнуть. И самое ужасное, что, измени они своим привычкам, им не прожить, не прокормиться, не одеться. У меня не хватает духу их упрекать. Разве они виноваты, что они такие. Но я их всегда боялся и, едва завидев, убегал, точно собака, почуявшая волка.

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация