Уж она и просила его, и умоляла, и ласкала, и угрожала — никакого впечатления: один лишь могучий храп сотрясал стены комнаты. На том дело и кончилось. С той ночи страсть ее стала мало-помалу затухать, как пламя, которое не только не раздувают, а напротив, стараются залить. Он залил ее, эту страсть, вином; бывало, вспыхнет еще изредка, когда он вдруг приласкает ее, но это уж не был прежний пламень. Я всякий раз прислушивался: иногда мне казалось, я счастлив, что это кончилось, а иногда мне становилось грустно — грустно было расставаться с тем, что причиняло страдания, но и давало наслаждение, не извращенное, не в том дело, но не знаю, как это объяснить: эта страсть, которая не имела ко мне никакого отношения — ведь я был лишь случайным свидетелем, — будила во мне сильнейшее волнение. Это было не просто плотское, грубое чувство. В ней, в этой женщине, сквозь огненную страсть и мутную чувственность проглядывало столько трогательной нежности, столько подлинной чистоты, что мне было грустно, когда эта страсть исчезла. Вот так, с сожалением, закрываешь последнюю страницу книги, герои которой стали тебе близкими, успели войти в твою жизнь.
Иной раз, лежа в одиночестве в моей комнате, я думал о ней, думал, что вот бы хорошо, если бы мне досталась такая жена. Всем хороша — нежная, ласковая, страстная. А потом думал: зачем? Я бы стал обращаться с ней вроде как мастер Хасинто или еще того хуже, потому что я болен и немощен; а однажды и я бы прорычал что-нибудь грозное в ответ на ее нежность, ласки, поцелуи. И не слушай, что тебе говорит Кристиан, будто мне нравится эта женщина: если и нравится, то лишь наполовину; я люблю ее, как любят воспоминание, воспоминание о чем-то утраченном, об ушедшей красоте или былой силе. А мастер Хасинто — в том-то и беда — даже не понимает, что он потерял эту женщину, потерял ее любовь. Я никогда не слышал, чтобы он хоть словом об этом обмолвился. Будто ничего никогда и не было. Должно быть, и она уже не вспоминает о своей любви. Я один все помню.
VIII
Мы медленно спускались с горы. Трудно идти не спеша под гору, и подгоняет тебя не спуск, а работа или безработица, голод или тревога о жене, больном ребенке, или залог, который пропадет, если не выкупишь, или что надо денег просить взаймы, или и то, и другое, и третье зараз. Есть одно, так не хватает другого, и всегда не хватает больше, чем есть. Глава семейства делает все, что в его силах: работает и зарабатывает, сколько может; конечно, недостаточно, чтобы семья сводила концы с концами. Приходится работать еще и жене, а то и старшему сыну или дочери — хорошо, если они уже подросли. И вот они стирают, шьют, продают газеты, чистят башмаки, выдувают бутылки на стекольной фабрике, грузят или разгружают бревна на складе. Кто же откажется нанять ребенка: платить ему надо меньше — значит, экономия. Другие попрошайничают или воруют и кое-как перебиваются или умирают… Ну, а нам наплевать было, что мы еле ползем. Нет у нас ни жены, ни детей, ни отданного в заклад платья — все на себя надето, а взаймы нам и пяти сентаво никто бы не дал. Вот оттого и выпало нам это счастье, счастье идти не спеша и останавливаться хоть на каждом шагу, если вздумается, и глазеть по сторонам, смеяться, болтать и присесть на минутку отдохнуть. Тротуар широкий — мы идем бок о бок, становится уже — гуськом, а то один впереди и двое сзади или наоборот, Улицы на холмах не подчиняются никаким законам, никакой логике градостроительства. Их проложили, вернее — они сами легли, как хотели, потому что только так удалось, потратив как можно меньше усилий, втащить их на склон, именно втащить, ибо не протянешь их ровной ниточкой, как улицы в долине. К тому же многие из этих улиц никому не нужны: редко-редко проедет машина или повозка, проползет колымага ломового извозчика или торговец протащится на осле, потому что слишком трудно взбираться по склону, можно и не одолеть. Дома и мостовые на этих улицах сжимают тротуары с двух сторон. Кристиан все время идет поближе к домам, которые — одно название, что дома — жалкие лачуги да клетушки наподобие мышеловок, до которых, пока доберешься, пересчитаешь несколько метров крутых ступеней. А он идет и настойчиво их разглядывает, будто ждет, что в окошке вот-вот появится что-то необыкновенное. Иногда он вдруг остановится перед этим, с позволения сказать, домом, и тогда Философ подгоняет его:
— Да иди же, Кристиан. Чего ты остановился? Что забыл?
Эта улица наша, и начинает казаться, что город тоже наш и даже море. Нет у тебя ничего, а чувство такое, будто есть все: и земля, и воздух, и небо, и вода, и свет — это если у тебя есть время. Если есть у тебя время, то кажется, есть у тебя все. А если нет времени, так ничего и нет, потому что нет никакой радости обездоленному, занятому, загнанному человеку. Нет у него ничего, кроме его нищей доли, его спешки, его «занятости». Не спеши, друг, иди, не торопясь, и смотри или, еще лучше, остановись, сядь либо ляг на землю и слушай, смотри и слушай. Выбрось все из головы, не думай о вещах, которые заставят тебя вскочить и куда-то бежать: ах да, я совсем забыл, мне еще надо гвоздь забить, или: прощай, приятель, меня ждет управляющий, или скоро продавец придет, или хозяин зовет, или вот идет трамвай, и так далее, и тому подобное…
Внизу прямо перед нами раскинулось море; неугомонный, суетливый город, и рядом — неторопливое, притихшее море, некуда ему спешить, торопиться, лишь смотрятся в него бегущие облака да бороздят его ветры: бриз, забравшийся в холмы с юга, налетает на город со спины, и северный ветер, который врывается в него с равнины, и западный, что безжалостно бьет его прямо в лицо и швыряет на набережную высокие волны.
Не знаю, как это объяснить и поймут ли меня, но я всегда просил и прошу лишь одного: дай мне время, дай мне время смотреть — а сам можешь считать свои товары; дай мне время чувствовать — а сам болтай себе на здоровье; дай мне время слушать — а ты читай себе газетные утки; дай мне время любоваться небом, и морем, и ветром — а ты продавай свой сыр и презервативы. Дай мне время жить. А сам хоть подыхай над своим товаром, хоть разрывайся на части, убеждая глупцов в непогрешимости твоей политической платформы, читай свои газеты, торгуй своей бакалеей, за которую ты заплатил втридорога, а продаешь еще дороже. Если же, кроме времени, ты мне дашь еще свободу и простор или хотя бы не станешь их отнимать, — тогда я буду счастлив вполне, Я пойду куда захочу и увижу такие места, о которых не смел и мечтать, и тамошние деревья, и скалы. Ну а море, небо, ветер — тут тебя и просить нечего, их ты у меня отнять не властен. Можешь запереть меня на замок, можешь устроить ловушку, но ты все равно останешься в дураках! Человек (среди животных такого не встретишь) вечно понукает другого: поторапливайся, не зевай, клиент ждет, отнеси пакет, принеси ящик, сделай это, отправь то; понукаешь другого, а выходит, понукаешь самого себя.
Мы идем к морю — оно не двигается с места, оно нас ждет. Вот уже тысячи лет, как оно плещется здесь или где-то неподалеку отсюда и лижет все те же или почти те же скалы, намывает все тот же крупный или мелкий, желтый или бурый песок; а нас оно кормит, так же как птиц, рыбаков и матросов: нам только несколько граммов металла, всего несколько граммов, и довольно; а птицам — несколько рыбешек, а рыбакам и матросам — лодку, пучок водорослей, корзину моллюсков, далекие порты.