Ну, а Кристиан… Что Кристиан? Он ни писать, ни читать не умеет. Отец его, грубый безграмотный пьяница, был бродячим торговцем — продавал парафин и сальные свечи. Детей у него было трое, а жена рано умерла. Больше он не женился — не много найдешь женщин, готовых выйти замуж за бродячего торговца. И добро бы овец продавал, а то свечи. Вот дети и росли сами по себе. Двое умерли от голода, я думаю, — а Кристиан стал вором. Это был единственный способ выжить. Не больно завидный, конечно, ну, а если другого нет? Да только не для него эта профессия — сноровки никакой, и голова не варит. К тому же, на беду, он плохо видит. Как становится темно, земля у него под ногами начинает точно ходуном ходить. Все мелькает перед глазами, не разберешь — где тень, где свет. И пошел спотыкаться да цепляться за каждый выступ, за каждую выбоину. Вор, да еще слепой, — хуже нет. Не брать же с собой поводыря на ночную работу. Если не застукают, так ничего. Но чаще его хватали сразу, потому что он налетал на все предметы, ронял на пол инструменты. А убежит, так все равно сразу грохнется на землю, потому что яму он принимал за тень, а вывороченный булыжник — за полосу света, ну и споткнется. Тут на него кидается хозяин дома, и жена хозяина дома, и даже слуга хозяина дома, и давай его колотить. Никого так больно не бьют, как вора на месте преступления. Чувство собственности ведь куда сильнее жалости. А таких случаев в его жизни было немало.
Он не один год провалялся по камерам, а приведут в комиссариат — весь в синяках да кровоподтеках, а то и со сломанной рукой. Во всем Вальпараисо не было полицейского, который бы не знал Кристиана. Попался навстречу агенту — и готово, зацапали: за то лишь, что он по земле ходит. Потом сила ведь у Кристиана воловья, так он непременно схватится с полицейским. Ну, а у служителей закона чувство власти еще сильнее, чем у иных чувство собственности. Потому он не только в тюрьму приходил весь избитый, но и на волю его выпускали, сначала разрисовав всеми цветами радуги. Жить ему стало невмоготу. Он бродил по оврагам, забирался в горы, чуть не под самые облака. Но голод гнал его назад в Вальпараисо, а там его сразу хватали — и опять тюрьма. Под конец один сержант из участка Плайя-Анча над ним сжалился. Этот сержант знавал его еще ребенком и никогда не задерживал, притворялся, что не замечает. Но в тот раз у Кристиана, наверное, было уж очень отчаянное лицо и страшный вид, и сержант к нему подошел. Он был намного старше Кристиана и добряк, каких мало. Вот Кристиан взял да и рассказал ему все. Сержант поговорил со своим начальством, тот — со своим, а этот последний, видно, еще с каким-то совсем уже высоким начальством, только Кристиана перестали хватать так, за здорово живешь, и позволили жить в городе, в определенном квартале. Правда, Кристиану пришлось дать обещание, что воровать он больше не станет и никуда из города не выедет.
Вскоре после того мы с ним встретились. Не знаю, долго ли мы пробудем вместе, но я решил его не бросать. У меня даже есть одна тайная мыслишка — научить его работать. Вот соберусь с духом, и двинем куда-нибудь вместе. Сейчас самое время приниматься за работу, южный ветер набирает силу. Вот бы и тебе пойти с нами, трио получилось бы что надо. Кисть в руки, и сам черт нам не брат.
II
Ведь если подумать, так что мы знаем о людях, с которыми живем бок о бок, случается, и долгие годы? В общем-то ничего, хотя нам и кажется порой, что мы их знаем как облупленных, будто достаточно иметь дело с человеком каждый день, а тем более — каждую ночь, чтоб он тебе душу раскрыл. Одних мы знаем покороче, других — не так близко, но и в том и в другом случае всегда остается в их сердце закоулок, куда нам доступа нет, потому что там хранится нечто свое, очень личное, тот внутренний мир, без которого немыслим человек и который не для посторонних глаз. Богат он, этот внутренний мир, или беден, он одинаково не терпит чужого прикосновения и больно жалит, если незваный вторгнется в него. У меня не было надежды хоть немного сблизиться с Кристианом. Мы оба были неразговорчивы, и той легкости и фантазии, которой отличался Философ, у меня тоже не было. Но теперь я кое-что узнал о Кристиане и по крайней мере не чувствовал к нему прежней неприязни.
Ну, а что до Эчеверии, так этот у меня точно на ладони лежал, все в нем было ясно — для других, во всяком случае; как для него самого — не знаю. Философ по натуре был очень общительным, всегда тянулся к людям, старался им помочь, дать как можно больше — не хлеба, конечно, или денег, а как он сам говорил, духовной пищи. Взять, к примеру, его отношение к Кристиану, ко мне, да и к другим людям. Потому его любили, доверяли, и он платил тем же. Скрывать ему было нечего и терять тоже: денег у него не было, имуществом не обзавелся, положения не приобрел, выгоды не искал. И у него, конечно, как у каждого, был свой внутренний мир, только не такой неприступный и ершистый, как у Кристиана, и не такой притаившийся и пугливый, как у меня. Откуда взялся такой характер? Мне и раньше приходилось встречать людей открытых, веселых и общительных, но Эчевериа был лучше всех. Смотришь на такого человека и сравниваешь его с зеркальной гладью реки или отполированной до блеска крышкой стола, так в нем все светло и прозрачно. Ну, а проведешь рукой и, бывает, наткнешься на шероховатости — здесь неровность, там выбоина. Что прячется в этой выбоине? Иногда крохотный осколок стекла или металла, который ранит больнее, чем острый нож. Так вот, Эчевериа вовсе не был безвольным, мягкотелым. При случае он мог и повоевать — не буквально, конечно, потому что силой он не вышел, но доказать свою правоту умел. А в остальном он был, пожалуй, даже слишком робким и нерешительным, вот и свою любовь к жене мастера Хасинто задушил. Он был робким и нерешительным, потому что вечно в себе сомневался, потому что считал себя неудачливым и боялся одним неловким шагом погубить, разрушить все самое для него дорогое. Мне казалось это верхом мужества. Я был преисполнен к нему доверия, даже больше — я им восхищался. Однако я вовсе не думал ему подражать, да и не смог бы, даже если б очень захотел.
Ну, а что мои спутники думали обо мне, я не мог себе даже представить. Наверное, они считали меня желторотым юнцом. Никто ведь не знает, что из тебя получится, когда ты оперишься, расправишь крылья. Однако я чувствовал — а может, мне только так хотелось, — что никогда я не уподоблюсь Кристиану, это исключено, но и никогда не примирюсь с жизнью, как Философ. Было во мне нечто, им не свойственное — какой-то порыв, какое-то смутное, неясное беспокойство, которое всегда будет теребить меня, толкать на нескончаемые поиски — может, это от отца ко мне перешло. Правда, одни и те же порывы могут вести к разным целям, и, значит, все зависит только от тебя. Так вот, честолюбив я не был — откуда было взяться во мне честолюбию? Но были вещи, противные моему естеству, которые выносить мне было не под силу. Не умею я, не стану подлаживаться. Такой уж я есть. Не бог весть какое достоинство, но все лучше, чем ничего.
Время меж тем, как ни медленно, все же ползло вперед. Вернулся пароход который увез моего друга, вернулся и снова ушел. Но мой друг не возвратился и даже не написал. Я его не упрекаю: наверное, не мог. Философ как-то спросил меня, какие у меня планы на будущее. Никаких определенных планов у меня не было. Я ему так и сказал. Работу бы вот только найти, чтобы платили побольше, а то одежда уже порядком поизносилась, да и купить еще кое-что нужно. Я немного пришел в себя, сил у меня прибавилось. Легкое мое тоже как будто угомонилось: не болело, не пугало — не выплевывало больше кровавой мокроты. Жиру на мне не наросло, но зато появилась бодрость и надежда.