…птичьи перья, падали на памятники, укрывали мохнатые сосновые лапы, создавая невесомый фон для легкой, недавящей тишины, какая бывает зимой в лесу. Кладбище было со всех сторон окружено сосняком, когда-то молодым и плотным, а теперь основательно прореженным временем. В просветах между деревьями виднелись горки, по которым вверх и вниз сновали человеческие фигурки с санками и лыжами, но звуки кутерьмы рассеивались, гасли в разделяющих нас сугробах, мы ничего не слышали. За горками в ясные дни голубели трубы комбината, а сегодня висела непрозрачная белесая пелена. Руслан осторожно стукнул лопатой по оградке, от лопасти отвалился снежный пласт.
– Так, конечно, лучше, – был вынужден признать он, оглядев расчищенную нами тропинку. – Только ведь все равно никакого смысла.
Каждую пару недель зимой мы приезжали сюда прибрать папину могилу. Обычно я ездила с мамой, но сегодня она осталась дома.
– Ни малейшего, – согласилась я, глядя в тяжелое набухшее новыми снегами небо, – завтра опять засыпет. Жизнь бессмысленна и беспощадна. Это такой дзен. Деяние, не предполагающее вознаграждение.
Руслан кивнул, про дзен он понимал, сам когда-то тусовался с луганскими буддистами, а я опять почувствовала себя плохо прописанным персонажем из старого пелевинского романа, изрекающим бессмысленные чужие истины. Почему я должна что-то объяснять? Не хочет – пусть не помогает. Но он рвался помочь. Никогда не думала, что стремление мужчины быть опорой и каменной стеной может так утомлять.
Я метелкой обмахнула могилу. Памятник был самый простой, как у многих вокруг, – металлический, крашеный серебрянкой. Ползучие песчаные почвы плохо держали монументы. Почти все надгробия на кладбище стояли «кто в лес, кто по дрова» – заваливаясь на тот или другой бок, хотя здесь не было старых могил. Это кладбище открыли, кажется, только в восьмидесятые, оно было чуть-чуть моложе меня. Руслану этот смертный разнобой был неприятен.
– Давай поставим наконец твоему папе нормальный памятник, – в третий раз за сегодня предложил он. – Если вопрос в деньгах… Просто больно смотреть на это убожество.
Я в третий раз сказала: «Посмотрим», чтобы не говорить: «Нет». Я видела эти новые памятники: полированный гранит, черная графика, они выглядели основательно и современно. Но это все не имело никакого отношения к папе, папа не был современен, он остался в том времени, когда весь город выходил на демонстрации Первого мая и Седьмого ноября, в профсоюзе комбината давали путевки на море, а по домам слушали тайком «вражеские голоса» и травили анекдоты с легким и веселым диссидентским душком. Там, давным-давно, девочка с ямочкой на обмороженном подбородке плакала, возвращаясь из детского сада, что ее не берут играть в похороны Брежнева вместе с остальными, и большой мужчина в коротком и слишком тесном для его рослой фигуры пальто беспомощно топтался вокруг нее, угововаривая вполголоса: «Ну что ты, Пузырик… Ну не плачь, пожалуйста… Все будет хорошо». Папа был советский человек из неуклюжего времени, крашенного серебрянкой, и это несуразное надгробие подходило ему как нельзя лучше.
Мы молча закончили расчищать снег. В этой согласованной тишине не было ни напряжения, ни скрытого конфликта, каждый занимался своим делом, но мне подумалось, что паузы в наших нечастых диалогах за последний год стали занимать гораздо больше места, чем слова, и мы все чаще предпочитаем промолчать, а не спорить, и вообще молчать, а не говорить друг с другом. Десять лет назад мы спорили, не переставая. Кажется, даже в постели, в паузах между снами и любовными судорогами, мы умудрялись выяснять отношения по каким-то отвлеченным вопросам. Помню, однажды ты скатился с меня, мокрый, задыхающийся, горячий, на мгновение зарылся лицом в подушку, а потом приподнялся на руках и, как ни в чем не бывало, заявил, глядя на меня сверху вниз: «А все-таки ты ни черта не поняла в Форресте Гампе». Это было забавное воспоминание. Но от него сделалось совсем грустно.
И внезапно я поняла, что больше тебя не люблю. Совсем не люблю. Это не было ярким озарением или случайной догадкой – спокойная оглушительная мысль, пришедшая со стороны. Я тихонько охнула. Руслан обернулся.
– Устала? Уже немного осталось.
Я покачала головой и снова взялась за веник. В голове образовалась звонкая пустота. Множество вещей одновременно встали наконец на свои места, а в освободившемся пространстве гулял холодный, трезвый ветер осознания. Просто я давно уже тебя не люблю…
Так же молча мы шли потом на автобус через быстро темнеющий лес с его мягким потусторонним покоем, сквозь который Руслан нес свой медальный, точно и выразительно очерченный профиль и шапку античных песочно-русых кудрей с нежными завитками, падающими на лоб, на которые больше невозможно было смотреть без боли. Снег с сосновых веток падал за воротник на голую шею, и я думала о том, что человеку, внезапно оказавшемуся «по ту сторону любви», не таким уж невозможным видится холодное, безотрадное существование по ту сторону смерти.
Я и представить себе не могла, каким беспомощным делает человека внезапно осознанное бесчувствие. Ты не изменился. Мне не в чем было тебя упрекнуть, ты не опустился, не обрюзг, не поглупел, напротив. Неловкий мальчик, не знавший, куда девать слишком длинные руки с острыми, подвижными локтями, стал лучшим хирургом своего выпуска, врачом, к которому ехали со всей области. Снова и снова я смотрела на тебя. Каждая черта была знакома, но единый, возлюбленный образ, все то, что пятнадцать лет я вкладывала в короткое слово «ты», больше не собирался, не складывался из этих драгоценных кусочков. Рядом со мной шел красивый, умный, образованный мужчина, но я его больше не видела и не любила.
Единственное, что я хотела бы, но не могла узнать, перешагнули ли мы эту черту вместе или поодиночке? Было ли для тебя так же мучительно осознание исподволь подступившей слепоты или ты по-прежнему видел во мне меня? Древнее несокрушимое чувство вины подступило к сердцу. Вечной вины нелюбящих перед нелюбимыми.
Подошел автобус, старенький оранжевый «ЛиАЗ». Руслан помог мне подняться по ступенькам, стряхнул набившийся за воротник снег. Автобус был пуст, лишь несколько припозднившихся лыжников да пара судачащих старух в толстых вязаных платках. Руслан отдал усталой и румяной контролерше деньги за билеты, и мы прошли в конец салона.
– Молчаливая сегодня, – заметил ты. – Замерзла?
– Не знаю.
Он достал из варежек мои руки и тихонько на них подул. Я посмотрела на него и заплакала.
Руслан перепугался: это было совсем на меня не похоже – разреветься вот так на пустом месте.
– Ну ты чего, малыш, что случилось?
– Ничего, ничего, – качала я головой и пыталась заставить себя перестать, а слезы все равно лились, не поддаваясь на мои уговоры.
На нас поглядывали, но без удивления или любопытства, все понятно – с кладбища люди едут, стало быть, есть повод. В конце концов и ты, видимо, объяснил себе эту истерику каким-то не вовремя нахлынувшим воспоминанием и дальше уже ни о чем не расспрашивал меня, а только гладил по волосам. А я смотрела в окно, в котором невозможно было ничего разглядеть за наледью, и плакала о том теплом, живом, несокрушимом, столько лет соединявшем, сплавлявшем нас с тобою в одно, что внезапно сделалось таким холодным, мертвым и хрупким. Как будто в той оградке, которую мы освободили от снежных заносов, осталась не только папина могила, но и часть меня, моей юности, моей жизни.