Эртекин застыл, строгий и непреклонный, а потом у него внутри будто что-то сломалась. Он закрыл глаза, затем с усилием поднял веки, чтобы снова смотреть миру в лицо.
– Я виноват, – сказал он тихо. – Я подвел ее. Все время, пока мы жили вместе, я учил ее преодолевать границы, открывать новые горизонты. А потом, когда она, по моему разумению, вышла за рамки слишком уж сильно, я повел себя как деревенский мулла, который никогда в жизни не видел Босфорский мост и впредь тоже не собирается. Я повел себя в точности как мой брат, чтоб его.
– Ваш брат – мулла?
Мурат Эртекин горько рассмеялся:
– Нет, он не мулла. Хотя, возможно, его призвание было как раз в этом, и он зря выбрал светскую карьеру, став в конце концов посредственным адвокатом. Но в том, что касается самодовольного, невежественного мужского чванства, он весьма преуспел, о да.
– Вы говорите о нем в прошедшем времени. Он что, умер?
– Для меня – да.
Разговор оборвался на полуслове. Некоторое время мужчины сидели, уставившись в пространство. Мурат Эртекин вздохнул и заговорил, будто подбирая куски разбитого прошлого, за которыми приходится нагибаться. Он дышал все глубже:
– Вы должны понять, мистер Марсалис, что мой брак был не из удачных. Я женился молодым, поспешно, на женщине, которая очень серьезно относилась к своей вере. Пока мы оба были студентами-медиками в Стамбуле, я считал эту веру ее стержнем, но ошибся. Когда мы переехали в Америку, Хатун перестала справляться с жизнью. Тосковала по дому, Нью-Йорк ее пугал. Она так никогда и не приспособилась. Севджи родилась потому, что в то время считалось, будто рождение ребенка оживляет чувства. – На его лице возникла гримаса. – Довольно странно, если вдуматься, верить в то, что бессонные ночи, отсутствие секса, снижение доходов и вечный стресс, вызванный тем, что приходится постоянно заботиться о новом беспомощном человеке, может каким-то образом укрепить отношения, которые и без того уже дали трещину.
Карл пожал плечами:
– Люди часто верят во всякие странные вещи.
– Ну, в нашем случае это не сработало. Моя работа страдала, мы начали больше ссориться, Хатун стала еще больше бояться мегаполиса. И с головой ударилась в веру. Она и без того не выходила на улицу с непокрытой головой, а теперь начала носить чадру. Перестала принимать гостей простоволосой, и уж конечно, бросила работу, чтобы сидеть с Севджи. Отдалилась от друзей и коллег по больнице, пресекая все попытки продолжать общение, и в итоге поменяла мечеть, ушла в ту, где проповедовали допотопный ваххабитский бред. А Севджи тянуло ко мне. Думаю, это вообще нормально для маленькой девочки, но в данном случае речь шла о чистой самозащите. Что Севджи могла думать о своей матери? Она одинаково хорошо говорила на двух языках, росла практичным городским ребенком, умненьким, а Хатун не хотела, даже чтобы она занималась плаванием вместе с мальчиками.
Эртекин уставился на свои руки.
– Я поощрял протесты Севджи, – сказал он тихо. – Я ненавидел перемены, которые происходили с Хатун, и из-за них, возможно, даже начал ненавидеть саму Хатун. Она стала критиковать мою работу, называя ее «противной исламу», оскорбляла наших неверующих друзей и либеральных мусульман, с каждым годом становилась все более фанатичной. Я принял решение, что Севджи этим путем не пойдет. Меня приводило в восторг, когда она начинала задавать матери простые детские вопросы о Боге, на которые никто не может ответить. Радовался ее силе, решительности и уму, которые она противопоставляла пустой, заученной догме Хатун. Я подталкивал ее к риску, учил добиваться своего и защищал от матери, даже если та права, а Севджи ошибалась. И когда в конце концов ситуация стала невыносимой, Хатун оставила нас и вернулась на родину – думаю, я был рад этому.
– Она знает, что случилось?
Эртекин покачал головой:
– Мы больше не поддерживаем с ней связь, ни Севджи, ни я. Если она и звонила, то либо чтобы отчитать нас, либо чтобы попытаться убедить Севджи уехать в Турцию. Дочь перестала отвечать на эти звонки еще в пятнадцать лет. Даже сейчас она попросила меня ничего не говорить матери. Пожалуй, оно и незачем. Хатун все равно не приедет или приедет и устроит сцену с причитаниями и призыванием на наши головы Божьей кары.
Слова «Божья кара» отозвались в Карле, будто набат.
– Вы ведь не религиозны? – спросил его Эртекин.
Вопрос почти заставил его улыбнуться:
– Я тринадцатый.
– И, соответственно, органически неспособны к религиозности, – кивнул Эртекин. – Так говорят. Вы в это верите?
– А есть иное объяснение?
– Когда я был моложе, мы не были до такой степени помешаны на генетических факторах. Мой дед был коммунистом. – Проницательный взгляд: – Вам известно, что это такое?
– Да, я об этом читал.
– Он верил, что из человека можно сделать все что душе угодно. Что человек может стать кем захочет, что это вопрос его выбора. Что все решает окружение. Теперь такие взгляды не в моде.
– Потому что они продемонстрировали свою несостоятельность.
– Однако во всем мире вас – тринадцатых – с рождения помещали в определенную среду. Потому что ни у кого не было уверенности, что одни только гены заставят вас стать такими солдатами, которые требовались руководству проекта. Вас с колыбели растили так, чтобы жестокость представлялась неотъемлемой частью жизни.
Карл подумал о Севджи, умиравшей среди капельниц.
– Жестокость и есть неотъемлемая часть жизни. Вы не заметили?
Эртекин поерзал на скамье, повернулся к Карлу и, казалось, был близок к тому, чтобы взять его руку в свои.
Будто пытаясь что-то в нем нащупать.
– Вы действительно считаете, что были генетически обречены стать тем, кем стали, независимо от того, как прошло ваше детство?
Карл нетерпеливо отмахнулся:
– Неважно, что я там считаю. Я стал, кем стал, остальное – вопросы академические. Пусть академики ими и занимаются, пишут статьи и готовят публикации, им за то и платят. А на меня все это никак не влияет.
– Да, но это может повлиять в будущем на таких, как вы.
Теперь Карл обнаружил, что все-таки смог улыбнуться – слабой, холодной, невеселой улыбкой.
– В будущем таких, как я, не будет. На этой планете, во всяком случае. Когда сменится поколение, нас не останется.
– И поэтому вы не верите в Бога? Потому что чувствуете себя покинутым.
Улыбка переросла в подобие смеха.
– Думаю, доктор Эртекин, вы обнаружите, что происходящее можно обозначить термином «перенос». Это вы чувствуете себя покинутым. Я-то ничего другого, кроме одиночества, от жизни не ждал, так что не расстроился, когда так и вышло.
В сознании возникла Марисоль и назвала его лжецом. За ней, шепча, явилась Елена Агирре. Чтобы легче было сдержать дрожь, он снова заговорил: