— My dear! My dear! — лепечет миссис Бойд. — Вам не следует ссориться с этим… джентльменом!
Слово «джентльмен» она произносит после короткого колебания.
— С цветным джентльменом, — невозмутимо говорит индус.
Наступает пауза, и миссис Банистер восклицает в несколько театральной манере:
— Надеюсь, вы посчитаете своим долгом пощадить женщин!
Тут Мюрзек иронически хмыкает, а индус цедит сквозь зубы:
— Приехали!
Он упирается глазами в миссис Банистер, но вместо того чтобы придать своему взгляду максимальную силу, он, если можно так выразиться, переключает реостат на половинное напряжение и очень медленно, развязно и дерзко начинает разглядывать её лицо, бюст и ноги, как это делают прохожие, когда пялятся на проституток, демонстрирующих себя в витринах амстердамских публичных домов. После чего он отворачивается с таким видом, будто результат обследования его не удовлетворил.
— Мадам, — говорит он с нарочитой и насмешливой вежливостью, которой обычно щеголяет, обращаясь к представительницам прекрасного пола, — я не вижу никаких причин предоставлять женщинам какие-то льготы, поскольку они с полным правом считают себя во всём равными мужчинам. Что касается меня, я лишён каких бы то ни было предрассудков, когда речь идёт о казни заложников: мужчина передо мной или женщина, мне совершенно безразлично.
Мюрзек опять хмыкает и, глядя на миссис Банистер в упор своими неумолимыми синими глазами, шипит:
— Браво! Многого же вы добились, выставляя себя напоказ, точно шлюха!
Миссис Банистер прикрывает свои японские глаза, но столь же герметично закупорить уши она не может и слышит, конечно, внезапный взрыв злобной брани, которую обрушивает на неё мадам Эдмонд.
Я отказываюсь воспроизводить здесь эту брань, она слишком непристойна. Коротко говоря, мадам Эдмонд упрекает миссис Банистер в том, что та своими нелепыми провокационными вопросами и поведением только ожесточила индуса и окончательно определила и даже ожесточила его позицию в отношении женщин. Все это высказано, вернее, выплеснуто самым яростным тоном, с содроганием плеч, бурным колыханием груди и выставлением напоказ тугих сосков.
После чего миссис Бойд, чьё круглое лицо искажено гримасой отчаяния, начинает рыдать — даже не оттого, что её огорчают оскорбительные слова, высказанные в адрес её приятельницы, а потому, что ничем не прикрашенная откровенность языка мадам Эдмонд вдруг впервые заставила её в полной мере ощутить истинное положение вещей.
Миссис Банистер наклоняется к ней, пытается её утешить. Но, по-моему, всё её сострадание — не больше чем светская игра. Ибо, судя по выражению, которое принимает в эти минуты её лицо — эта маска японского воина, — я вижу, как презирает она эти слезы, что делает её, по крайней мере в этом, очень похожей на Мюрзек.
А сама Мюрзек, в силу злобности характера, проявляет истинный стоицизм, подкрепляя желчную филиппику мадам Эдмонд торжествующими смешками, действующими мне на нервы, так же как и громкие визгливые сентенции, которыми разражается Робби, возбудившийся при виде волнения, охватившего женскую половину салона.
Единственная, кто сохраняет в левом полукруге безмятежное спокойствие, — не считая бортпроводницы, которая всегда и на все вопросы отвечает односложно, — это Мишу. Но спокойствие бортпроводницы — это спокойствие напряжённого внимания; спокойствие же Мишу — спокойствие полной отрешённости. Слепая и глухая ко всему, что происходит в самолёте, она восхищённо рассматривает фотографию Майка, лежащую у неё на коленях. И хотя мне известно, какую огромную власть имеет над людьми — и особенно над молодёжью — мечта, я всё равно поражён. Значит, в сознании Мишу ровным счётом ничего не отложилось — ни язвительная реплика Мюрзек относительно Майка, ни скептицизм индуса относительно Мадрапура, ни объявление о первой казни заложника, ни считанные минуты, которые нас от этого отделяют.
Наступает обманчивое затишье, потом мадам Эдмонд с новой силой принимается поносить миссис Банистер, миссис Бойд — горько рыдать, миссис Банистер — перекрикивать весь этот гвалт, чтобы её утешить, Мюрзек — хихикать и хмыкать, Робби — крикливо комментировать происходящее, адресуясь к Мандзони над головою Мишу; и в левой половине круга поднимается вдруг такой шум и такая сумятица, что индус в сильном раздражении, которое у столь владеющего собой человека, надо сказать, удивляет, выпрямляется в кресле и громко кричит:
— Хватит!
Тишина наступает не сразу, так как миссис Бойд продолжает какое-то время глухо рыдать. Индус опять резко меняет своё поведение, он уже снова невозмутим и спокоен, и когда наконец устанавливается тишина, он поднимает правую руку и говорит на своём изысканном английском, с показной британской fair play
[18], как всегда сдабривая её изрядной долей иронии:
— Если Земля не согласится уступить моим требованиям, я полагаю, было бы справедливо прибегнуть уже сейчас к жеребьёвке, дабы решить, кто из присутствующих здесь женщин и мужчин…
Вслед за этой оборванной на полуслове фразой наступает продолжительное молчание. Мы украдкой, словно чего-то стесняясь, переглядываемся, потом Караман говорит глухим голосом:
— Ни в коем случае. Я решительно возражаю против процедуры подобного рода. По моему мнению, которое, надеюсь, разделит большинство моих спутников, выбирать свои жертвы должны лишь вы сами, и вся ответственность за этот выбор будет лежать исключительно на вас.
— Вы говорите это, — пригнув с воинственным видом голову, незамедлительно вступает в дискуссию Блаватский (его глаза за стёклами очков злобно сверлят Карамана), — потому что, будучи французом, рассчитываете на льготные условия, которые вам предоставит террорист…
Замечание не отличается особым великодушием, но и в самом деле индус, может быть с тайным умыслом внести раскол в наши ряды, уже не раз выказывал к Караману меньше враждебности, чем к Христопулосу, к Блаватскому или ко мне.
— Вовсе нет! — восклицает оскорблённый Караман.
В его негодовании есть, мне кажется, словно бы два разных уровня — один официальный и дипломатический, второй чисто личный. И ни тот, ни другой не кажутся убедительными.
— Мистер Блаватский, — добавляет он, — обвинять меня в каких-то тайных намерениях с вашей стороны абсолютно недопустимо!
Он говорит с жаром, словно желая убедить самого себя. И он собирается ещё что-то сказать на той же негодующей ноте, но Блаватский его обрывает.
— Жеребьёвка, — непререкаемым тоном, подчёркивая каждый слог, говорит он, — это единственная процедура, являющаяся по-настоящему демократичной; к тому же она защищает нас от произвольного выбора, продиктованного фанатизмом.
Индус улыбается и молчит. И хотя аргументация Блаватского более чем спорна — что может быть менее демократичным и более произвольным, чем выбор, отданный на волю случая? — она встречена ропотом одобрения, которое, в сущности, представляет собой не столько согласие с Блаватским, сколько несогласие с Караманом.