Наступает полная тишина — если оставить за скобками реплики, которыми обмениваются игроки в покер. Со смешанными чувствами гляжу я на эту французскую святошу, которая получает горькое наслаждение, прилюдно бичуя себя.
Что до Карамана, он усиленно подергивает губой. Когда ты на протяжении всей сознательной жизни — от монастырской школы ордена Иоанна Крестителя до Кэ-д'Орсе — являешься в своём выпуске самым блистательным учеником, очевидно, нельзя допустить, чтобы кто-либо в чём-либо тебя обошёл. Даже в смирении.
— Мадам, — говорит он с тяжеловесной значительностью и великолепно имитируя сокрушение, — это я должен просить вас меня извинить, поскольку я позволил себе подвергнуть сомнению если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа.
Я смотрю на него. «Если даже не искренность, то, во всяком случае, точность вашего рассказа»! Милый Караман! Милая старая риторика! А также добрая старая Франция, где нельзя надеяться дойти до высших ступеней административной или правительственной карьеры, если в лицее не получишь первой премии за перевод с латыни.
— Нет, нет, — говорит Мюрзек, решительно тряхнув головой и являя собой воплощённое угрызение совести. —У вас были все основания подвергнуть мой рассказ сомнению и считать меня старой дурой.
Караман с обеспокоенным видом бросает на меня быстрый взгляд, словно желая спросить, не пересказал ли я Мюрзек нашу с ним утреннюю беседу. Я отрицательно качаю головой, он успокаивается, с постным лицом глядит на мадам Мюрзек и, по-прежнему полный решимости обойти соперницу на пути к высотам покаяния, говорит, ещё больше понизив голос, проникновенно и важно:
— Я никогда не считал вас… тем, кем вы себя назвали, мадам, но я был очень и очень не прав, когда, возражая против вашего свидетельства, дошёл в своих возражениях до того, что они могли вам показаться обидными.
Тут Робби прыскает и принимается хохотать, прикрывая, как маленькая девочка, ладошкой рот, производя круговые движения тазом и сплетая и расплетая свои длинные ноги. Все смотрят на него с осуждением, и он, постепенно обретая серьёзность, говорит, подавив последнюю вспышку смеха:
— Если это маленькое состязание в милосердии между двумя добрыми христианами наконец завершилось, мы бы, пожалуй, могли вернуться к существу проблемы…
Но продолжить ему не дают. Опустив забрало, в битву с грохотом вступает Блаватский.
— Мадам Мюрзек, — говорит он по-французски, чрезмерно грассируя, — согласно вашей версии, индус шёл, размахивая над водой своей чёрной сумкой из искусственной кожи. Потом он внезапно вытянул руку и разжал пальцы. Я правильно излагаю?
— Да, — отвечает Мюрзек. — Именно так всё и было.
— Благодарю вас. Не могли бы вы мне сказать, какое выражение лица было у индуса, когда он произвел это движение?
— Я не могла этого видеть, поскольку он был обращён ко мне спиной, — простодушно отвечает Мюрзек.
Робби снова принимается гоготать.
— Помилуйте, Блаватский, — говорит он, — что за детская ловушка! Once a cop, always a cop!
[28] Да и вообще, зачем расставлять ловушки мадам Мюрзек? Вам что, очень хочется, чтобы она солгала или ошиблась? Вы тоже цепляетесь за успокоительный и удобный тезис о том, что индус просто вор?
Приподняв губу, Караман говорит дрожащим от сдерживаемого раздражения голосом, бросив на Робби быстрый взгляд:
— Могли бы вы мне, наконец, сказать, что вы понимаете под этим термином «успокоительный и удобный»? Если только это не очередные магические словечки современного жаргона, — добавляет он с тонкой улыбкой. — В таком случае, разумеется, нет необходимости, чтобы они что-нибудь означали.
— Я готов их вам объяснить, — говорит с коварной кротостью Робби, и в его светло-карих глазах вспыхивает огонёк. — Но для начала отметим следующее: вы, мсье Караман, исходите из того, что для пассажиров нет, по существу, никакой разницы, присвоил ли индус унесённую сумку или бросил её в воду. В обоих случаях мы больше никогда не увидим её содержимого. Тогда в чём же дело? — Изящное вопросительное движение длинной руки. — Откуда такие страсти? Почему столько усилий ради того, чтобы уличить мадам Мюрзек в заблуждении или обмане? Я вам это скажу: если индус в самом деле бросил сумку в воду, его образ обретает смущающие душу черты. Это уже не воздушный пират и не бандит. Это кто-то другой. Мудрец или учитель, как говорит мадам Мюрзек. И кто тогда может поручиться, что его противоборство с Землёй не было всего только видимостью? И что он не был специально послан Землёй, дабы преподать нам урок избавления от земных благ? — Последние слова он произносит с особым нажимом.
— Фу! — говорит Блаватский.
— Ну, это уж вовсе литературщина! — восклицает Караман.
Но Робби эти презрительные реплики не смущают. Он как будто их ждал. Он встряхивает длинными кудрями, изгибает шею, в его глазах вспыхивают лукавые искры, и он улыбается ангельской и ироничной улыбкой.
Но меня он этим не обманет. Я уже успел понять, что его ужимки — остаток мальчишеской агрессивности, от которой ему не удалось до конца избавиться. Но за ними почти всегда таится нечто серьёзное.
— Теперь предположим обратное, — продолжает он мелодичным и преисполненным сарказма голосом, — предположим, что мадам Мюрзек ошибается. О, тогда всё идёт как нельзя лучше! Тогда мы спасены! Мы оказались жертвами обыкновенного ограбления! Индус — заурядный бандюга! Всё в полном порядке! Наше путешествие, невзирая на мелкий инцидент, случившийся по дороге, — такое же путешествие, как все другие! Мы даже можем надеяться где-нибудь приземлиться! — Он повышает голос: — Как знать, может быть, даже в Мадрапуре! Возле четырёхзвёздного отеля на берегу озера!.. — Он смеётся. — Вот почему, мсье Караман, тезис о том, что индус просто вор, для вас успокоителен и удобен.
Караман чуть заметно передёргивает плечами, он даже ими не пожимает, подчёркивая полное отсутствие интереса. Потом, глядя куда-то вниз, он тесно сближает колени и замыкает в себе — в позе полной отрешённости от мира, что снова заставляет меня вспомнить свернувшегося клубочком кота. Будучи высокопоставленным чиновником, он, должно быть, давно уже преуспел в искусстве прятать подальше от глаз папки с неприятными документами, для чего он просто располагается на них, обвив пушистым хвостом свои мягкие лапы.
— Balls!
[29] — говорит Блаватский, который не получил столь изысканного воспитания.
Я жду продолжения, но он ничего больше не произносит. Он не принимает эстафеты. Он тоже уходит в кусты.
Я устал от напряженного внимания, с каким следил за всей этой сценой, и закрываю глаза. Я обнаруживаю в круге нечто новое: теперь в нём образовалось большинство и меньшинство. Принадлежность к тому или другому определяется оценкой личности индуса и, как следствие, оценкой того, что вообще означает наше путешествие.