М. Элиаде выносил миф и сказку за пределы истории, поскольку они сохранили образцы поведения, общие для различных исторических эпох и культурных циклов. Для этнолога и историка религий первичность мифа или сказки не важна — важно отношение человека к сакральному, вобравшему в себя всю совокупность устных текстов. Однако некая «деградация сакрального» в истории имела место. Сказки превратились в развлекательную литературу, но сохранили «структуру очень важного и ответственного события», понятную только подлинным мистикам, затерявшимся в массе верующих и суеверных обывателей. Догадайтесь, что это за событие? Инициация! Да, да, та самая пропповская инициация, но не привязанная к конкретным первобытным ритуалам, а осуществляемая в «облегченном» виде на уровне воображаемого. Это переход через символическую смерть и возрождение от незнания и незрелости к духовному возмужанию. Мне кажется, не будь Пропп скован марксистскими догмами с их «формами материального производства», он мог бы вспомнить о психике и найти общий язык с Элиаде. Говорил ведь Пропп о символической смерти посвящаемого, а Элиаде со своей стороны признавал, что в примитивных культурах образцы инициации еще живы
[66].
А вот претензия на избранность для тех, кто понимает сказку, Проппу наверняка не понравилась бы. Элиаде и его единомышленники воскресили идею об аристократических корнях сказки, лишь позднее «уходящей» к народу. Эзотерическую сущность мифа и сказки подчеркивал и Р. Генон, считавший их элементами древнего знания сверхъестественного происхождения. Один из его последователей А.Г. Дугин полагает, что «прослушивание сказки может стать либо виртуальной, либо даже реальной инициацией… по большому счету, передача волшебной сказки — это и есть передача инициатического знания»
[67].
Каким образом идея элитарности воплощается в первобытном обществе? Ведь у тех же дикарей — а ни Элиаде, ни Генон постулат об «одной ветке» не оспорили — высших классов нет. Однако речь идет не о родовом (историческом), а о духовном (внеисторическом) избранничестве. У австралийских племен существуют как эзотерические мифы, недоступные для непосвященных, так и экзотерические, предназначенные для устрашения непосвященных или общего развлечения
[68]. Пропп считал вторые из них источником будущей сказки, а эзотерики — первые.
Одно время было модным искать основу мифа и сказки в сновидениях. Еще в конце XIX в. эту идею выдвинул Л. Лейстнер. Естественно, тут же хлынул поток этнографической информации о первобытном сознании. Скажем, у некоторых дикарей мифическая эпоха первотворения обозначалась тем же словом, что и «сновидение». Потом о снах позабыли и вновь вспомнили спустя десятилетия, когда наступила психологическая реакция на засилье рационализма в фольклористике. Правда, С. Лангер, описавшая механизм формирования сказки, по-прежнему видела в ней «вполне реальные естественные конфликты человеческих желаний», но первопричиной этого считала «частный феномен сна, в котором действует некая символизированная личность и происходит субъективное самовыражение»
[69]. В устном предании персональные символы заменяются универсальными (звери, духи, ведьмы), а потом из животных сказок и быличек развивается волшебная сказка с ее принцами и драконами. Очень ценное замечание! По мнению большинства фольклористов, сказка о животных предшествует волшебной — пожалуй, только Пропп так не думал, настаивая на архаичности волшебной сказки, — но вот из былички сказку никто не производил. Значит, ведьма и мертвец могут служить прототипами сказочных злых сил?
Феномены сказки и сновидения были переосмыслены психоаналитической школой К.Г. Юнга. Фрейдисты не успели основательно заняться сказками — что, вообще говоря, странно при таком обилии высокохудожественных «первобытных» мифов родом из Австралии, Африки и Южной Америки. О. Ранк обратил лишь внимание на интересы «отцов», а Г. Рохайм — «сыновей», подсознательно заменивших «плохих» родителей злыми демонами, и на торжество эроса в качестве счастливого конца сказки
[70]. Волшебство фрейдистов не волновало — чем меньше его в сказке, тем лучше.
О коллективно-бессознательном слое психики в его связи со сказкой заходила речь не только у психоаналитиков (в другой формулировке, конечно). «Разрешите десяти тысячам детей рассказать о том, что они делали в лесу, — замечал Честертон, — и вы без труда найдете одинаковые сюжеты, которые прекрасно подойдут под поклонение солнцу и тотему»
[71]. Юнг разделял мысль Леви-Брюля о первобытном мышлении, подчиненном закону мистической партиципации, но не оценивал это мышление негативно, более того — приписывал состояние сниженной интенсивности сознания любому человеку. Его ученики распространяли свои выводы о психической природе в целом и о волшебных сказках в частности на «людей всех возрастов и всех национальностей, независимо от их культурных различий»
[72]. В этом плане психоаналитики ушли от «европоцентризма» еще дальше, чем поклонники доклассового общества. К тому же в их подходе к сказке не было ни малейшего намека на духовную инициацию.
Не было там и мистицизма. Хотя Юнг производил миф и сказку из «бессознательного психического процесса», а не из познания природы и наблюдений за внешним миром
[73], его теория не допускала существования чудесного вне пределов человеческой психики. Честертон недаром называл психоанализ исповедью без отпущения грехов
[74]. Искренности, желания выслушать и помочь там хватало, но отсутствовало понятие греха как ненормальности нынешнего состояния человека, преодолеваемой не здесь, а в другой реальности. Если акцент делается на психике, в рамках одной психики и будут решаться все проблемы. Врач (и психоаналитик тоже) старается вернуть человека к земной жизни, священник напутствует к жизни вечной, и между их задачами, по верному замечанию Л.И. Шестова, нет ничего общего
[75]. Практической цели подчинена даже сказка, интерпретация которой не менее значима для пациента, чем ее истинное происхождение.