Приехав в Россию вскоре после возвращения Николая в Царское Село, англо‑ирландский журналист Роберт Крозье Лонг был поражен «беспримерным переворотом в чинах, рангах и сословиях, который… революция произвела в самой деспотической и строго иерархической стране Европы». Он отправился в Царское Село, чтобы собрать материал для репортажа о содержании царской семьи под арестом, и увидел, что обстановка была неутешительной. Город был «микрокосмом революции», на Александровской станции его встретили «толпы неопрятных революционных солдат, все с красными бантами». Начальником станции был капрал, а «портреты Николая II и его отца Александра III лежали в разодранном виде на куче мусора». Властям было трудно сдерживать деклассированные элементы города, которые выражали негодование по поводу любого проявления снисхождения по отношению к арестованным и желали осуществить свое собственное грубое правосудие над царем и царицей. К ограде Александровского парка теперь стекались зеваки, чтобы мельком увидеть бывшего царя и его семью, когда они появлялись в саду
[1215].
Режим дня в семье, который в лучшие времена был весьма рутинным, теперь стал еще более предсказуемым. Все они вставали рано, кроме Александры, и в 8 утра Николая часто видели на прогулке вместе с Долгоруковым или за какой‑нибудь физической работой: он колол лед на ручьях, чистил дорожки от снега. Елизавете Нарышкиной было очень больно смотреть на все это: «Как низко пал тот, который когда‑то владел богатствами земли и преданным народом! Каким прекрасным могло бы быть его правление, если бы он только понял потребности эпохи!»
[1216] После немудреного обеда в час дня, когда наладилась погода и девушки поправились, семья работала на улице, вскапывая землю и подготавливая огород для весенних посадок.
Когда бывало достаточно тепло, к ним присоединялась и Александра в своем кресле‑каталке. Она сидела и вышивала или вязала фриволите. Во второй половине дня у младших детей были уроки, и позже, если погода была по‑прежнему хорошей, они опять выходили в сад до темноты. Их охранники, к собственному удивлению, не могли оторваться от наблюдения за царской семьей, которая была «тихой, невызывающей, неизменно вежливой, как между собой, так и с ними, и случайная печаль несла на себе печать достоинства, которому их тюремщики никогда не смогли бы подражать и нехотя начинали восхищаться»
[1217]. Некоторые из охранников хотели извлечь выгоду из любопытства публики и брали деньги у людей, желающих ближе посмотреть на царя и его детей. Семья старалась по мере возможности не попадать в поле их зрения, но такое случалось. Ничто не спасало их от оскорблений не только зевак, но и собственных охранников. «Когда молодые великие княжны или императрица появлялись у окна, охранники делали непристойные жесты, которые приветствовали криками и смехом их товарищи»
[1218]. A некоторые солдаты, охранявшие их, которые упорно продолжали называть Николая «царь» или «бывший царь», поговаривали, были уволены, как и один офицер, которого «застали за тем, что он целует руку великой княгини Татьяны», но это были исключения. Другие, жестокие, поступки лишь причиняли боль: детская лодка была испачкана экскрементами и изрисована, в парке была застрелена козочка Алексея и другие его животные — олени и лебеди, вероятно, в пищу
[1219].
Многих смущала необычайная пассивность Николая перед лицом оскорблений: «Царь ничего не чувствовал, он не был ни добрым, ни жестоким; ни веселым, ни угрюмым; у него было не больше чувствительности, чем в некоторых из низших форм жизни». «Человек‑устрица», — как позже описал его комендант Евгений Кобылинский
[1220]. Что касается Александры, Елизавете Нарышкиной ее разговор казался все более бессвязным и непонятным. Без сомнения, ее, как всегда, мучили постоянные головные боли и головокружения, но Елизавета к тому времени пришла к выводу, что нестабильное психическое состояние Александры стало «патологическим». «Это должно послужить ей оправданием, если дело дойдет до худшего, — надеялась Елизавета, — и, возможно, только это будет ее спасением». Доктор Боткин был согласен с ней: «Сейчас он думает об этом то же, что и я, и, видя, в каком состоянии находится императрица, клянет себя, что не осознал этого раньше»
[1221].
В самом дворце многое изменилось. «По широким коридорам, покрытым толстыми мягкими коврами, где раньше бесшумно скользила деловитая тихая прислуга, сейчас шатались толпы солдат в расстегнутых шинелях, в грязных сапогах, в сдвинутых набекрень шапках, небритые, часто пьяные, всегда шумные»
[1222]. Семье было строго запрещено принимать посетителей (хотя людям из их окружения порой дозволялось видеться со своими родственниками). Пользоваться телефоном и телеграфом было запрещено, семье было приказано всегда говорить только на русском. Переписку проверял Коцебу, который служил когда‑то в уланском полку Александры. Он сочувствовал им и часто пропускал их письма без всякой официальной проверки. Но вскоре его заменили, и письма стали проверять даже на невидимые чернила
[1223]. Семье дозволялись религиозные службы по воскресеньям и большим церковным праздникам, которые вел отец Беляев из Федоровского собора. Их проводили в походной церкви, установленной в углу за ширмой в одной из комнат наверху
[1224].
Была уже середина марта, но Мария была еще очень больна, а у Анастасии так сильно болели уши, что ей пришлось проколоть барабанные перепонки, чтобы снизить давление на них
[1225]. Позже, 15 марта, у Анастасии началась вторичная инфекция — плеврит, причем в тот же день, когда температура у Марии поднялась до 40,6 °C. Обе девочки страдали от изматывающих приступов кашля
[1226]. В письме Рите Хитрово Татьяна пишет, что Анастасия не могла даже есть, «потому что это все тут же выходило обратно». Обе сестры, по ее словам, были «очень терпеливы и лежали спокойно. Анастасия по‑прежнему не слышит, и нужно кричать, чтобы она могла расслышать, что ей говорят». У самой Татьяны слух уже восстанавливался, хоть правое ухо еще иногда болело. О многом она не могла написать: «Помните, что наши письма просматриваются»
[1227].