Трудно было не поддаться этому впечатлению. Сепир и Уорф уверились, что серьезнейшие различия между языками должны иметь последствия, которые идут значительно дальше грамматической структуры и связаны с глубокими расхождениями в образе мышления. И вот в этой пьянящей атмосфере открытия внезапно стала популярной идея: наш родной язык определяет способ, которым мы думаем и воспринимаем мир. Сама идея была не нова – она примерно в этом же виде лежала на поверхности уже больше века, – но в 1930-х ее перегнали в крепкое зелье, которое затем отравило целое поколение. Сепир дал этой идее фирменное название принципа лингвистической относительности, приравнивая ее ни много ни мало к теории Эйнштейна, недавно потрясшей мир. Поправка Сепира к Эйнштейну гласила: то, как наблюдатель воспринимает мир, зависит не только от его инерциальной системы отсчета
[196], но и от родного языка.
Следующие страницы расскажут историю лингвистической относительности – историю опозоренной идеи. Ибо насколько эта теория однажды вознеслась, столь же низко она потом пала, когда обнаружилось, что Сепир и в еще большей степени его ученик Уорф приписывали далеко идущие когнитивные последствия тому, что на самом деле было лишь отличиями в грамматической структуре. Сегодня любое упоминание лингвистической относительности заставляет большинство лингвистов неловко заерзать в своих креслах, а уорфизм в общем стал интеллектуальным прибежищем для философов мистического толка, фантазеров и постмодернистских ловкачей.
Зачем тогда вообще нужно рассказывать историю опозоренной идеи? Не для того (или не только для того), чтобы задним числом ощутить свое превосходство и показать, как глупы иногда могут быть даже очень умные люди. Хотя нельзя отрицать, что в подобном упражнении есть своя прелесть, настоящая причина поворошить грехи прошлого такова: хотя безумные утверждения Уорфа были в целом ерундой, позже я попробую вас убедить, что идею, будто язык может внушать мысли, не стоит отметать с порога. Но если мне предстоит выстроить правдоподобную версию того, что некоторые аспекты подразумеваемой идеи достойны применения и что язык все-таки может работать как призма, через которую мы воспринимаем мир, то, решая эту задачу, следует избегать предыдущих ошибок. И только разобравшись, в каком месте лингвистическая относительность сбилась с пути, мы сможем пойти другой, правильной дорогой.
Вильгельм фон Гумбольдт
Идея лингвистической относительности не появилась из ниоткуда в ХХ веке. То, что произошло в Йеле – слишком бурная реакция ослепленных открывшимся потрясающим лингвистическим ландшафтом, – на самом деле было почти точным повторением эпизода из начала 1800-х, когда немецкий романтизм был в самом зените.
Господствующее предубеждение против изучения неевропейских языков, над которым иронизировал Эдвард Сепир в 1924 году, не было предметом для шуток столетием раньше. Просто было общеизвестно – не только «человеку нормального склада ума», но и самим филологам, – что единственные языки, которые стоит учить, это латынь и греческий. Иногда к ним добавляли семитские языки – иврит и арамейский – из-за их богословского значения. Санскрит в клуб классических языков приняли неохотно и лишь потому, что он так похож на греческий и латынь. Но даже современные языки Европы обычно рассматривались как вырожденные формы классических языков. Излишне упоминать, что языки неграмотных племен, не создавших великой литературы и не имеющих каких-то других подкупающих особенностей, рассматривались как не представляющие никакого интереса примитивные жаргоны, такие же никчемные, как примитивные люди, которые на них говорят.
Впрочем, нельзя сказать, что ученых того времени совершенно не заботил вопрос, что общего есть у всех языков. На самом деле сочинение ученых трактатов об «универсальной грамматике» не выходило из моды с XVII века и до наших дней.
[197] Но универсум этих универсальных грамматик был очень ограниченным. Например, примерно в 1720 году Джон Хенли опубликовал в Лондоне серию грамматик, названную «Полный лингвист, или Универсальная грамматика всех достойных языков, какие есть». Все достойные языки, какие есть, в сумме насчитывали девять: латынь, греческий, итальянский, испанский, французский, иврит, халдейский (арамейский), сирийский (поздний диалект арамейского) и арабский. Эта эксклюзивная вселенная давала несколько искаженную перспективу, так как – как мы теперь знаем – разнообразие европейских языков бледнеет по сравнению с языками более экзотическими. Только представьте, к каким ложным идеям о «религиозных универсалиях» или «универсальной еде» можно прийти, если ограничить вселенную полоской между Средиземным и Северным морями! Путешествуя по разным европейским странам, дивишься их огромному разнообразию: самобытной архитектуре церквей, абсолютно разному вкусу хлеба и сыра. Но если осмелиться посетить более отдаленные места, где нет церквей, хлеба и сыра, то сразу становится ясно, что эти внутриевропейские отличия – лишь незначительные вариации в общем-то одной и той же религии и той же кулинарной культуры.
Во второй половине XVIII века в поле зрение попало больше языков и предпринимались попытки составить «универсальные словари» – список соответствующих слов из языков разных континентов. Но хотя спектр и претензии этих каталогов постепенно росли, по сути они оставались лингвистической кунсткамерой, демонстрирующей странные и удивительные слова. В частности, словари оказались почти бесполезными в плане грамматики экзотических языков.
[198] И в самом деле, для большинства филологов того времени мысль, что грамматика какого-то варварского языка может быть достойным предметом изучения, казалась нелепицей. Изучать грамматику значило учить греческий и латынь, потому что «грамматикой» была грамматика греческого и латыни. Так что когда были описаны языки дальних стран (не филологами, а миссионерами, которым они требовались для практических целей)
[199], то эти описания обычно состояли из списка латинских парадигм в одном столбике и якобы соответствующих форм на туземном языке в другом. Существительные на каком-нибудь языке американских индейцев, например, были указаны в шести формах, соответствующих шести падежам латинских существительных. Неважно, были ли они в рассматриваемом языке, – существительное все равно было должным образом подогнано под именительный, родительный, дательный, винительный, звательный и отделительный падежи.