Старик не стал отпираться и врать – вздохнул и принялся рассказывать.
Глубокой осенью 1605 года в ворота его дома постучали. Привратник открыл сторожевое окошко и увидел корзину с младенцем, стоявшую в луже. Девочке было всего несколько дней от роду, и ее сразу передали кормилице.
В корзине нашли мешок с деньгами и письмо, в котором содержалась слезная мольба о помощи. Пеленки тончайшего полотна, кружевной детский чепчик, двести флоринов и дорогая бумага, на которой по-русски и по-немецки было написано письмо, свидетельствовали о том, что родители девочки принадлежали к высшему сословию…
– Двести флоринов! – воскликнул я. – Польских?
– Настоящих florenus rubeus. Дела мои тогда шли неважно, и я не смог устоять перед таким соблазном, как ни боялся вляпаться в политику… но обошлось…
Я с сомнением покачал головой, но промолчал.
– Двести флоринов, Матвей… – Конрад смущенно улыбнулся. – При крещении ее назвали Ульяной, Иулианией, но я называю ее Ютой…
Ютой звали его жену, погибшую от рук ночных разбойников во времена Годунова.
– Она оказалась очень смышленой, – продолжал старик. – Рано научилась читать, со временем стала помогать мне… сам знаешь, каково в Москве приходится врачам, да еще иноземцам, а если узна́ют, что под моим руководством лечением занимается женщина…
Я кивнул.
– Ее, конечно, не сожгут как ведьму, но практики ты лишишься, и это в лучшем случае… – После паузы я спросил: – И никаких известий от родителей девочки ты больше не получал?
– В тот день, когда на тебя напали, я получил мешок с двумя сотнями дукатов…
– Щедро… Она знает о деньгах?
– Я рассказал ей все, что знал.
– Значит, шестнадцать лет ты прятал ее на женской половине, и никто не догадывался, что твой ученик – девушка… и что дальше?
У Конрада Бистрома было немало заслуг перед высокородными семьями, поэтому московские ревнители благочестия смотрели сквозь пальцы на то, что доктор время от времени пересекал границу между мужским и женским мирами. Но не могло быть и речи о том, чтобы Москва по примеру Лондона и Салерно признала за женщиной право заниматься врачеванием.
Конрад глубоко вздохнул.
– Ну хорошо, оставим это, – сказал я. – Позволяют ли Юте правила твоей conspiracio разделить с нами вечернюю трапезу?
Анна, его верная домоправительница, много лет делившая с ним кров и ложе, иногда присутствовала на наших редких вечерних посиделках и даже пила вино, так что у старика не было веских причин для отказа.
Тем вечером ученик преобразился до неузнаваемости.
В светлом атласном платье с целомудренным вырезом, в корсете, очерчивающем тонкую талию, и золотом наволоснике, украшенном мелким жемчугом, Юта утратила всякое сходство с мальчиком, который ходил в бесформенном балахоне, широких штанах и прятал лицо под капюшоном.
Я так засмотрелся на девушку, что чуть не сел на кота, который занял мое кресло.
– Господин кот, – сказал я, – пошел вон!
– Не любите котов? – с улыбкой спросила Юта.
– В «Книге тонкостей различных естественных творений» святая Хильдегарда Бингенская утверждает: «Кот скорее холоден, чем горяч, и притягивает к себе дурные жидкости, и к воздушным духам не враждебен, как и они к нему, а также имеет некую естественную связь с жабой и змеей. В летние месяцы, когда жарко, кот остается сухим и холодным, но испытывает жажду и лижет жаб или змей, поскольку их соками он восстанавливает свои соки и освежается, иначе же жить не сможет и погибнет: так и человек использует соль, чтобы было вкусней. И от сока, который кот от них принимает, он внутри становится ядовитым, так что ядовиты у него и мозг, и все тело». – Я поклонился. – Мне больше по нраву собаки…
– Что ж, – сказал Конрад, – настал час испытать твои новые зубы, дорогой Матвей.
Испытание прошло успешно: дамасская сталь легко справилась с куском тушеной говядины.
– А нельзя ли у вас попросить новые ноги и руки? – обратился я к Юте шутливым тоном. – Да и новые глаза не помешали бы…
– Выбиты зубы, все тело в шрамах… – Юта покачала головой. – Неужели о такой участи вы мечтали в детстве?
Боже, о чем она говорила? Какой смысл вкладывала в слово «мечта»? Сновидение? Надежда? Несбыточное желание чего-то большего, чем предлагает жизнь, которая стоит на железном основании, описанном поговоркой «всяк сверчок знай свой шесток»? Все мы в России, пережившей неисчислимые ужасы Смуты, слишком хорошо знали, что бывает, когда человек по своей воле преступает границы божеские и человеческие, покушаясь на сложившиеся формы жизни и ломая законы большинства. Крестьянин не может стать князем, как щука не может стать осетром. Бог наверху, царь на земле, стыд – повсюду, таков закон жизни, и не нам его нарушать… и нет ничего страшнее, когда человек, кем бы он ни был, теряет свое место во Вселенной, перестает понимать и знать свое место…
Впрочем, моя растерянность была вызвана скорее неготовностью к такому разговору, нежели угрозой, таившейся в невинном вопросе Юты.
Мой ответ был уклончивым:
– Наша жизнь утверждает не правоту добра – скорее жестокую неизбежность божественного возмездия…
– Вчера, – сказал Конрад, разливая вино по чашам, – мы побывали на Болоте, где казнили разбойников, а у Юты сильно развито imaginatio…
– Воображение, – подсказал я. – Уместно вспомнить, что в латинском языке somnium – не только мечта, но и игра воображения…
– Это ужасно, – сказала Юта. – Отнимать жизнь, дарованную Господом… да еще на глазах у толпы…
Мы с Конрадом переглянулись.
– Взгляните на это с другой стороны, – сказал я, стараясь придать своему голосу мягкость. – Мне кажется, вы должны знать, что такое театр, спектакль…
Юта кивнула.
– Так вот, – продолжал я, – смертная казнь – это спектакль, в котором нам, по счастью, отведена роль зрителей. Нас много, мы волнуемся, наблюдая за палачом, который готовится выйти на сцену, мы с ужасом, презрением и жалостью взираем на злодея, которого ведут к эшафоту, и иногда отпускаем глупые шуточки, чтобы скрыть свои чувства, мы сопереживаем ему, хотим мы того или нет, наконец мы замираем в ожидании того мига, когда топор палача оборвет жизнь осужденного – жизнь, наполненную грехами… а поскольку всякий человек – это список смертных грехов, мы на мгновение оказываемся – пусть в воображении, пусть невольно – на месте осужденного… и когда голова злодея падает на помост эшафота, у нас вырывается вздох облегчения, словно мы освобождаемся от переполняющего нас зла… в это мгновение мы переживаем безвредную радость, как называл это Аристотель, катарсис, то есть возвышение, очищение, оздоровление – пусть кратковременное, но остающееся в нашей памяти навсегда и, может быть, меняющее нас к лучшему… поэтому такие спектакли, на мой взгляд, – настоящая школа сострадания и смирения, напоминающая нам о том, что восхождение на эшафот – это восхождение на Голгофу, и всякий погибающий на Голгофе есть образ Христа, величайшего из мечтателей… кстати, Франс де Вааль как-то заметил, что пытка тоже требует эмпатии – ведь нельзя намеренно причинять боль, если не понимаешь, что больно, а что нет…