Мужчины в пабе сокрушаются, куда же мир катится, и удивляются, что Герману Герингу удалось избежать виселицы, отравившись за час до казни. Янки в Нюрнберге заявляют, что не знали, где этот нацистский ублюдок прятал капсулу с ядом. В ухе? В носу? В заднице? Ведь вдоль и поперек каждого нациста янки обыскали, и все равно Геринг их обдурил. Атлантику переплыли, в Нормандии высадились, Германию к черту разбомбили, и после всего этого не смогли найти какую-то капсулу в жирной Геринговой заднице.
Дядя Па берет мне еще пинту. Вторую пить труднее — во мне уже столько пива, что пузо скоро лопнет. Мужчины говорят о концентрационных лагерях и о несчастных евреях, которые ни одной живой душе ничего плохого не сделали, а попали в душегубку — мужчины, женщины, дети. Дети, Господи, они-то что плохого сделали? Ботиночки детские повсюду валяются, народу битком. Паб будто в тумане, голоса звучат то тише, то громче.
— Ты как? — спрашивает дядя Па. — Побелел чтой-то весь. — Он ведет меня в туалет, и мы облегчаемся возле стены, которая качается взад и вперед.
В паб ноги уже не идут: сигаретный дым, кислое пиво, жирная задница Геринга, разбросанные повсюду детские ботиночки — нет, я домой пойду, спокойной ночи, дядя Па, спасибо.
Он велит мне идти прямиком домой к маме, ох, не знает он ни про чердак, ни про зеленый диван, ни про то, что я обречен, так обречен, что умри прямо сейчас — в мгновение ока в ад бы попал.
Дядя Па возвращается к своей пинте, а я выхожу на О’Коннелл-стрит. Да тут же церковь иезуитов в двух шагах. Почему бы не пойти и не покаяться в грехах накануне шестнадцатилетия? Я звоню в дверь священнику. Мне открывает рослый мужчина.
— Да?
— Я хочу исповедаться, святой отец.
— Я не святой отец, а монах, то есть брат, — отвечает он.
— Хорошо, брат. Позвольте мне исповедаться, а то мне завтра шестнадцать исполняется. Чтоб в состоянии благодати быть в день рождения.
— Пошел прочь, — говорит он. — Ты пьян. Ребенок еще, а пьян как сапожник, да еще в дверь священника ломишься в такой-то час. Уходи или полицию вызову.
— Ну, пожалуйста, прошу вас. Мне только исповедаться. Я обречен.
— Пьян ты, а не обречен, и не раскаялся, как следует. — Он захлопывает передо мной дверь.
Ну, вот, опять. Но завтра мне шестнадцать, и я звоню снова. Брат открывает дверь, разворачивает меня, дает пинка под зад, и я лечу по ступенькам вниз.
— Еще раз позвонишь, руку сломаю, — грозит он.
Монахи-иезуиты не должны так говорить. Они должны быть похожими на Господа нашего и не грозить, что руки переломают.
Меня мутит. Надо идти домой, спать. Я плетусь по Баррингтон-стрит, держась за ограду, а в переулке — за стену. Мама сидит у огня, курит «Вудбайн», братья спят наверху.
— Вот, значит, в каком состоянии ты теперь домой приходишь, — говорит она.
Слова выговариваются с трудом, но я объясняю ей, что выпил первую пинту с дядей Па, папы же нет, чтоб меня угостить.
— Надеюсь, дядя Па знал, что делал.
Я, шатаясь, подхожу к стулу.
— Совсем как отец, — говорит мама.
— Уж лучше как отец, — выговариваю я заплетающимся языком. — Чем как Ламан Гриффин.
Мама отворачивается и смотрит на золу в камине, но я не хочу молчать, потому что выпил пинту, нет, две пинты, завтра мне шестнадцать, я мужчина.
— Слышала? Лучше буду как отец, чем как Ламан Гриффин.
Мама встает и смотрит на меня.
— Думай, что говоришь.
— Сама лучше б подумала.
— Не смей так разговаривать с матерью.
— Как хочу, так и буду разговаривать.
— Ты выражаешься, как мальчик на побегушках.
— Да? Неужто? Лучше быть мальчиком на побегушках, чем таким, как старый пьяница Гриффин с его вечными соплями, чердаком и теми, кто к нему туда лазил.
Она уходит от меня, но я нагоняю ее наверху в маленькой комнате.
— Уйди, оставь меня в покое.
— Ламан Гриффин, Ламан Гриффин! — не унимаюсь я.
— Уйди отсюда! — Она толкает меня к выходу, а я даю ей пощечину; ее глаза тут же наполняются слезами.
— Никогда больше не смей так делать, — всхлипывает она.
Я пячусь к двери — мой и без того длинный список прегрешений пополнился еще одним проступком, мне стыдно.
Я падаю на кровать прямо в одежде, просыпаюсь посреди ночи, блюю на подушку, братья ноют, что от меня воняет, и велят мне помыться, потому что это позор какой-то. Мама наверху плачет, мне хочется пойти к ней и попросить прощения, но с какой стати мне просить прощения после того, как она себя вела с Ламаном Гриффином?
Утром братья уходят в школу, а Мэйлахи — на поиски работы. Мама пьет чай у огня. Я кладу получку на стол рядом с ее рукой и поворачиваюсь, чтоб уйти.
— Чаю выпьешь? — спрашивает она.
— Нет.
— Твой день рождения ведь.
— Мне плевать.
— Поешь, чтоб желудок не пустой был, — кричит она мне вслед с порога, но я не оборачиваюсь.
Мне по-прежнему хочется попросить у нее прощения, но тогда я не удержусь и скажу, что это она во всем виновата, что не надо было лазить на чердак в ту ночь и вообще мне глубочайше наплевать, потому что я пишу грозные письма от имени миссис Финукейн и коплю деньги на Америку.
К миссис Финукейн мне идти только вечером, так что я весь день свободен. Я бреду по Генри-стрит, но потом начинается дождь и я захожу в церковь францисканцев, где стоит статуя святого Франциска с птичками и овечками. И зачем только я молился ему? Нет, даже не молился, а умолял. Умолял вступиться за Терезу Кармоди, но он и пальцем не пошевелил, так и стоял на своем постаменте, усмехаясь, с птичками и овечками и наплевать ему было оттуда и на меня, и на Терезу.
Все, святой Франциск. Не буду я тебе больше молиться. Толку-то было меня в твою честь называть. Лучше бы Мэйлахи назвали, как короля и святого. Почему ты Терезу не вылечил? Как же ты допустил, что она попала в ад, что мама лазила на чердак, что я обрек себя на муки вечные? Маленькие ботиночки, разбросанные по концентрационным лагерям, как допустил? Я снова чувствую, как у меня внутри разрастается «чирей», и еще я хочу есть.
Святой Франциск мне ничем не поможет. Слезы сами катятся из глаз, я рыдаю, стоя на коленях и положив голову на скамью. Я так ослаб от голода и слез, что вот-вот упаду на пол.
— Господи Боже или святой Франциск, ну помогите же кто-нибудь! Мне сегодня шестнадцать, а я ударил мать и отправил Терезу в ад, и шатался по всему Лимерику и по окрестностям, и я так боюсь жернова на шее.
Кто-то трогает меня за плечо. Бурая ряса, черные четки — священник-францисканец.