Последний и решающий аргумент
Психолог Джеймс Холлис рассказывает в своей книге историю женщины по имени Илси (часть его рассказа мы уже привели в главе «Порванные чулки на пороге Майданека»). Совсем молодой девушкой она оказалась в фашистском лагере смерти. В первый день, когда шло распределение – кого-то отправляли на смерть в газовой камере, кого-то на изнурительные работы, – Илси, чтобы выжить, исполнила приказ офицера и отвела двоих детей к душевой, в которой находился крематорий или газовая камера, это в тексте не уточняется.
Девушка выжила. После освобождения лагеря русскими войсками она вышла на свободу, но по прошествии многих лет так и не смогла избавиться от глубокой мучительной вины за свой малодушный поступок. Конечно, скорее всего, этим детям все равно суждено было погибнуть, но она чувствовала, что участвовала в их убийстве.
Размышляя над историей Илси, Холлис вспоминает наблюдение, сделанное в лагере психологом Виктором Франклом: «Те, кто делился своей едой и отказывался так же жестоко относиться к другим, как те относились к ним, не выжили»
[68].
Но если лучшие не выживают, значит, никто из нас, живущих, не относится к лучшим. Поэтому, заключает Холлис, «фотография Илси воплощает в себе историю каждого из нас, даже тех, кто прожил жизнь в безопасности. Никто из нас не может сказать, как бы он поступил в тех обстоятельствах, в которые она попала волей судьбы. У каждого из нас есть свои воспоминания о случаях безнравственной трусости, и никто из нас не имеет права ненавидеть Илси за ее страстное желание выжить»
[69]. Таким образом, вина этой женщины имеет какое-то отношение и ко всем нам. Только для Илси ее вина – «объективная», реальная, а для нас – неизбежная, экзистенциальная.
Испытывая неизбежную вину, мы утверждаем свои ценности, утверждаем наше несогласие с тем, что их уничтожает. Мы утверждаем наше знание о том, что существующее положение вещей не соответствует изначальному Божьему замыслу. Бог никогда не желал и не желает нам смерти и страданий. Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного, дабы всякий верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную (Ин. 3: 16). Поэтому неизбежная вина может стать для нас последним аргументом: там, где ничего нельзя изменить, можно все же оставаться тем, кто я есть, – человеком, сыном Божьим, который знает, что так быть не должно.
Невыразимая ценность вины
Психотерапевт Виктор Каган
[70] в своей книге «Понимая себя: взгляд психотерапевта» описывает историю работы с пациентом, которому после долгих усилий он так и не смог помочь. Эту вину, как он сам признает, нельзя назвать «объективной». Однако Виктор Ефимович бережно пронес ее через многие годы, не пытаясь от нее освободиться. Привожу его рассказ полностью и без комментариев, поскольку это тот самый случай, когда они действительно были бы излишними.
«Не стану кокетничать: имя человека, о котором я хочу рассказать, – настоящее. Это было около двадцати лет назад, какие-то детали стерлись или сместились во времени на месяц-другой, но рука не поднимается внести в эту историю намеренную – пусть даже благонамеренную – фальшь.
Итак, его звали Володя. Я в ту пору был молодым, пятый год всего работающим психиатром, то есть что-то чувствовал и переживал в своей работе острее и ярче проработавших много лет и многое видевших коллег, которые иногда незло иронизировали по этому поводу или напоминали мне: «Не психологизируй!», а что-то знал мало и понимал плохо. Самое простое – списать эту историю на молодость, да вот немолод уже, и время затирало память – а не затерло.
Володя поступил в больницу как-то осенью, ночью. Утром в отделении мне сказали, что поступил всего один больной, и я после нескольких дней, когда что ни утро – четыре-шесть новых пациентов, вздохнул с облегчением, потому что работал один из-за отпуска заведующего и простуды коллеги. Отделение наше числилось «санаторным» – не принимающим беспокойных и агрессивных больных, но бывало чаще всего так, как бывало, то есть по-всякому, хотя, конечно, и не так, как в «беспокойных» по штату отделениях.
Володю я увидел, едва войдя в коридор. Невысокий – он казался выше благодаря своему облику. Скучный, когда-то серый, а теперь еще и изрядно выцветший халат большого размера выглядел на нем хитоном. Длинные волосы до плеч и борода уже издали делали его похожим на Христа. Худое, изможденное лицо с большими, светлыми, очень внимательными, хотя и обращенными куда-то внутрь глазами выглядело ликом, а не лицом. Он спокойно шел вдоль коридора – не среди всех остальных и не мимо них, а сквозь. Было в нем что-то такое, что заставляло окружающих не избегать его, не убегать, а тихо расступаться.
Ему было тридцать четыре года. Жил он в одном их окружающих Ленинград курортных городков – километров за восемьдесят от города. О такой жизни говорят – обычная. Учился. Работал. Имел семью – жену и троих детей. А потом замолчал, ушел из дома, скитался, порой возвращался домой, но никогда ничего не объяснял жене. Не пил, не курил, не связывался ни с какими компаниями, в скитаниях своих был похож на монаха-отшельника. В начале семидесятых годов такие вещи воспринимались куда хуже «обычного и понятного» алкоголизма или бродяжничества. Так Володя оказался в больнице.
Трудным он был пациентом. О таких часто говорят – «не достучаться», о нем хотелось сказать – «не дотянуться».
Он был где-то далек – в каком-то своем мире со своей правдой, которую он знал, а другие – нет.
Он никогда не возмущался, как это бывает со многими, госпитализацией, не требовал выписки, не пытался убеждать, что здоров. Просто он был вне всего этого. Временами он явно слышал что-то, чего никто, кроме него, не слышал. Временами даже сквозь его немногословие просвечивал бред. Но все это – урывками, промельками, намеками, оставляющими простор для множества догадок и сомнений. Его любили и как-то необычайно почтительно к нему относились медсестры – даже те, кто обычно вел себя с больными как грубоватая мамка. Ни разу, даже в состоянии тяжелого возбуждения, ни один больной не поднял на него руку. Его сосед по палате, молчавший три месяца, как-то покосился в его сторону, проговорил: «Не жилец!» – и снова погрузился в молчание.
Володина «нездешность» – и точно – вызывала такое впечатление даже сама по себе. К тому же он был глубоко депрессивен. Не той, легкоузнаваемой депрессией, в которой и «депрессивная маска» на лице, и заторможенность, и слезы, и мрачно-беспросветные перспективы. Это были глубочайшие печаль и страдание, которые он нес в себе с удивительным достоинством, не прекращая попыток покончить счеты с жизнью. В психиатрической больнице с ее неусыпным надзором за больными сделать это крайне трудно. Володя использовал все возможное и невозможное, пытаясь даже перепилить вены на руках о батарею парового отопления.