Лишь одно дело выбивалось из общей картины. Мне нужно было съездить к Раннвейг Ланнстад и увидеть гроб из свилеватой березы.
Ханне подошла ко мне и обхватила мою голову руками.
– Бедный мой, – сказала она. – По тебе ведь и не скажешь.
– Я-то замечаю, во всяком случае, – сказал я. – До печенок пробирает.
– Но на вид ты совсем не изменился. Может быть, ты уже так намучился, что новое страдание в тебя не лезет…
Вот только этого не хватало. Я вывернулся из ее рук, сел лицом к стене и заревел. Слезы полились, как из затопленного подвала. Как бы все могло сложиться, если б у меня был кто-нибудь! Каким парнем я мог бы стать, будь у меня родители, может быть, братья или сестры, молодежь вокруг, родственники, которым не жалко было бы тратить на меня свое время…
Руки и ноги перестали быть частью моего тела. Я чувствовал себя гигантским сердцем, раздувшимся бесформенным комком, выкачивающим из себя слезы, ждавшие выхода двадцать лет.
Я рыдал и ревел целый час. А когда всхлипывания затихли, я был так измотан, как если б пешком поднялся из деревни к горному пастбищу.
Ханне стояла и смотрела на меня. Никаких упреков. Никакого фальшивого сочувствия.
Только вопрос, который она наверняка тщательно обдумывала, пока училась в ветеринарном институте. Начинают ли парень с девушкой встречаться, потому что они действительно подходят друг другу, или же в маленьких биотопах вроде Саксюма они подцепляют того, кто свободен в данный момент, и дальше все идет по накатанной колее?
– Ханне, – сказал я. – У меня есть кое-что для тебя.
Я открыл горку и достал сережку с жемчужиной.
– Вот это да, – сказала она, протягивая руку за ней. – Моя серьга. После стольких лет…
Она подошла совсем вплотную, и все ее городские ужимки и манеру держать тебя на расстоянии как ветром сдуло. Я снова увидел в ней ту девушку, которая провела со мной здесь, в Хирифьелле, то лето. И вспомнил, что иногда она все же принаряжалась. Вот как в тот раз. Как-то летом, когда дедушка воспользовался тем, что он называл своей «канцелярской неделей», и уехал на ежегодное собрание Общества овцеводов и козоводов.
Дедушка уезжал летом на неделю с того времени, как мне исполнилось тринадцать. Я тогда должен был «один вести хозяйство». Для меня это было просто сказкой. Я ездил на велосипеде на Лауген ловить хариуса, готовил себе еду и не заводил трактор и не играл со спичками, потому что обещал этого не делать. Главное было оказаться дома между пятью и шестью: в это время дед звонил, чтобы узнать, всё ли в порядке на хуторе.
И вот, все лето с Ханне я только и мечтал, чтобы годовые собрания Общества овцеводов и козоводов продолжались по три недели. Ей тогда было пятнадцать лет, и весь последний год она своевольничала. Я помню каждый из этих денечков, до краев наполненный нами. Одни на хуторе, мы двое. Тогда она была нарядной. Мы просыпались, и между нами лежал наш полосатый кот Флимре. И мы, не сговариваясь, дружно изображали, будто это наш младенчик: у него были подходящие размеры, вес и тепло, исходящее от тела.
Мы были взрослыми, когда нам хотелось этого, и подростками, когда так было удобнее. Мы выработали общую манеру разговаривать, пили по утрам кофе, а вечером – пиво из погреба, покупали магазинное курево и делали по три затяжки на каждого от одной сигареты. Вообще-то, потом курильщиков из нас не получилось. Мы курили потому, что видели это в кино. И потому, что после секса подобало курить «Пэлл-Мэлл». Самокрутки свели бы все к простому совокуплению.
Я помнил, какая Ханне стояла, чистая и изящная, замотанная в простыню, на фоне окна на втором этаже, и я знаю, что она вбирала оттуда глазами вид с горы Хирифьелль, все эти просторы, отдать должное которым могли только глаза юной девушки или «Лейка»: сгибающиеся от тяжести ягод кусты красной смородины, выложенная плитняком дорожка, ведущая к омуту на реке, ручеек, бегущий между картофельными полями и пропадающий из виду за овчарней. Фруктовые деревья, стручки гороха, полумесяцами раскачивающиеся на лозе, когда проходишь рядом, растущие так буйно, что мы наедались досыта, не сдвинувшись ни на метр. Темно-синие плоды сливовых деревьев, кусты малины, тяжелые от ягод и только и ждущие, что мы наберем две полные тарелки и сбегаем за сахаром и сливками. Старый и новый тракторы бок о бок, с только что ополоснутыми из шланга колесами.
Я смотрел, как Ханне вбирает все это в себя. В Хирифьелле не было грязи, не было всего этого недоделанного, по чему из года в год привычно топтались деревенские, переставая замечать следы от трактора перед входной дверью, ржавые клочки сена, не кошенного десяток лет, и сочащиеся контейнеры с навозом на лужайке рядом с дорогой. Хирифьелль был образцовым хозяйством, с травкой, аккуратно постриженной вплотную к белому фундаменту дома, и покачивающимися на ветру качелями.
Хутором, в который Ханне могла бы врасти.
Наверняка именно потому, что для нее было так непривычно наряжаться, она заметила пропажу сережки только в конце третьего дня. Теперь взяла ее и покатала между пальцами.
– Ты хранил ее все это время, – сказала она. – Надо же…
Я покачал головой.
– Она лежала у него в комоде. В старой шкатулке для драгоценностей Альмы. Должно быть, он нашел серьгу и подумал, что она Альмина.
– Эдвард, ты что, начал разбирать его вещи? Уже?
– Чем-то мне нужно было заняться.
– Не обижайся, но пока рано.
– Надень сережку, – сказал я.
Ханне отошла назад и оперлась ступней о стену, так что ее голая коленка смотрела на меня.
– Даже и не думай, – сказала она. А потом склонила голову и обеими руками нацепила сережку…
* * *
– А вот скажи, – заговорил я позже, когда мы раскурили «Пэлл-Мэлл» на двоих.
– Что?
– Ты знаешь про Эйнара? Дедушкиного брата?
Ханне села в постели, держа сигарету вертикально, чтобы пепел не осыпался. Подула на прядь волос, закрывшую глаз.
– Того, что построил столярную мастерскую? – спросила она.
– Дa. Я думаю, что он все еще жив.
– Но этого же не может быть.
Я рассказал про гроб.
– А сколько на самом деле лет старому пастору? – уточнила Ханне.
– Скоро девяносто.
– Ну вот видишь!
– Нет. У него с головой всё как надо. Полный порядок. Но он знает что-то о моей маме и не хочет рассказать. И об Эйнаре тоже.
Ханне отдала мне сигарету и встала с постели. Оделась, повернувшись ко мне спиной. При ней невозможно было упомянуть ту мою детскую историю. Как только чувствовала, что речь вот-вот зайдет о тех четырех днях в 1971 году, она сразу же переводила разговор на другое. Эти дни были для нее как круги на поверхности воды, где только что ушло на глубину морское чудовище. Отвернись и подожди немного – они и исчезнут.