Она снилась мне накануне ночью. Стояла ко мне спиной, загорелая, молодая, упругая во всех местах, позвоночник как только что скрученный канат, но, обернувшись, оказалась морщинистой и угрюмой, похожей на Альму.
Я отбросил воспоминание о сновидении. Вскрыл письмо, адресованное дедушке. Из службы качества сельхозпродукции. Ежегодная инспекция посевов картофеля с девяти часов в следующий понедельник.
– Пастор рассказал, что Эйнар приезжал сюда и искал маму, – сказал я, отложив письмо.
– Это когда же?
– В шестьдесят седьмом.
Ханне долго смотрела на меня. Потом встала, обхватила мою голову руками и посмотрела мне в глаза.
– Голубчик ты мой, – сказала она. – Достань калькулятор. Прошло двадцать четыре года. Закончилось все плохо и мрачно. Господи! Оглянись вокруг! Лето, ты только что унаследовал хутор, и у твоей дамы сердца созрела яйцеклетка.
– У моей дамы сердца? – криво улыбнулся я.
– Если захочешь.
Я поцеловал ее, и она наполнила мою миску красной смородиной.
– Скажу тебе две вещи, – сказала Ханне. – Любишь ты копаться в себе и терзаться. Если ты отправишься на розыски и не выяснишь, что же случилось, то всю оставшуюся жизнь будешь выглядеть так, будто играешь заключительную партию мирового чемпионата по шахматам. Твои родители умерли, Эдвард. Правда в том, что их не вернешь назад. Это и есть самая важная истина, ты и сам знаешь. Ты должен принимать то новое, что плывет к тебе в руки.
Она налила на смородину густых желтоватых сливок. Через пару секунд ягоды начали лопаться и расплываться красными облачками.
Грюббе почуял запах. Потянулся и зевнул – так, что обнажились клыки.
– Кошкам нельзя молоко, – сказала Ханне, когда я взял картонный пакет со сливками и отлил немного в блюдечко.
– А сливки? – уточнил я.
– Это все равно. У них от этого желудок болит.
Я все-таки налил коту сливок. Он принялся лакать их, водя хвостом из стороны в сторону.
– Мне нужно съездить в Отюй, – сказал я. – И в Реймс.
– Реймс? Это где?
Я рассказал девушке о Франсине Морель.
– Господи боже, Эдвард! Сверре еще не предан земле. Уж если ехать, так в какое-нибудь приятное место. Ушел человек, бывший для тебя точкой опоры. Зачем тебе дополнительно омрачать свою жизнь?
– Но ей много лет. И она единственная может рассказать мне о матери.
Ханне намотала прядь волос на средний палец.
– Это я могу понять, – сказала она. – Но ты сначала хоть письмо ей отправь.
Я имел что сказать, но это было не к месту и не ко времени. Потому что касалось слова, трижды процарапанного на листке из приходской газетки за 1967 год. Наследство. И еще одного слова, такого чуждого этому жаркому норвежскому лету: Равенсбрюк.
– Послушай, – сказала Ханне, отложив учебные материалы в сторону. – Овцы пасутся в горах. Грюббе проживет без нас. Может, после похорон съездим куда-нибудь?
– Это куда же?
– На юг, например. Или к нам на дачу, в Южную Норвегию. Почему бы нет? Солнце и вода. Давай. Люди так делают.
– Идем, – сказал я на следующий день, когда солнце стояло в зените. – Я тебе что-то покажу.
Мы подошли к сливовым деревьям. Завязи уже не были такими твердыми – они свешивались с веток почти сплошной стеной, обещая сладкий урожай. Мы смотрели на зеленую листву и все эти плодики, которые скоро нальются соком и цветом. Но Ханне думала о будущем, а я о прошлом.
Она улеглась в траву.
О, Хирифьелль! С тобой. Плодородной, как земля, на которой ты лежишь.
Но я не мог здесь остаться.
Я взял ее за руку и отвел в березовый лес. Подвел к самому большому дереву с грубым стволом, затянутым в железное кольцо, напрягшееся до такой степени, что и сам металл не знал, сколько он еще выдержит. Там мы оба легли на землю и посмотрели наверх, на листву.
Девушка приподнялась, так что ее тело образовало дугу, касающуюся земли затылком и пятками, и смогла стянуть с себя одежду, после чего такую же дугу образовало теперь ее нагое тело.
– И ты тоже, – сказала она. – Ну, иди…
* * *
Случалось, я представлял себе похороны. Я всегда представлял их себе зимой, в декабрьскую предрождественскую оттепель. Я стоял бы рядом со Звездочкой, один на парковке перед Саксюмской церковью, соскребая лед со стекол под одну из дедушкиных кассет с записями фон Караяна. Вьюга задувала бы в старый парадный костюм, попахивающий пылью, я оставался бы последним возле церкви, долго стоял бы у машины, глядя, как снег накрывает могилу белой периной…
А тут лето выдалось жарким, и я сидел в новом костюме, купленном нами в Лиллехаммере. Ханне – по левую руку от меня, в сером платье, которое мы купили в ту же поездку. Ингве – справа, у него не было недостатка в костюмах и раньше, он мог выбирать.
Гроб из свилеватой березы стоял в центре, окруженный со всех сторон массой картофельных цветов. Поднявшись на рассвете, я два часа среза́л их серпом. Все сорта картофеля с наших полей провожали дедушку в могилу, и у каждого сорта были цветы своего цвета, даже «Беата» послала свой букетик. Полированное дерево сияло и отбрасывало отблеск с каждой новой свечкой, зажженной служителем.
Времени было без десяти час. Одно окно было распахнуто, и под плывущие под сводами церкви звуки трио-сонат я начал прислушиваться к шагам по гравию. Меня регулярно посещала мысль, не случится ли невероятное и не возникнет ли в дверях Эйнар? Каждое утро и каждый вечер я звонил Агнес Браун – и каждый раз вешал трубку, не дождавшись ответа. Я мог бы послать ей письмо, но план был уже готов, и этого не понадобится.
Тут я услышал звонок велосипеда и шорох покрышек по гравию, а потом через окно до меня долетел звук прерывистого дыхания. Что-то стукнуло о стену церкви, я повернулся к двери – и вот входит он.
Бормотун.
Потный, в сером бомбере из плащевки и лоснящихся нейлоновых штанах. Он перевел дух, бормоча себе под нос. Ингве с Ханне переглянулись, а Бор, озираясь, остановился среди прохода. Отер пот со лба, сунул руку в штаны и поудобнее уложил яички.
Из трубок органа волнами накатывала музыка.
Новые шаги, торопливые. Мать Бора выскочила с паперти и ухватила его за полы куртки. Бор вывернулся и двинулся вперед. Я потер веки пальцами.
– Ингве, – шепнул я. Мой приятель нагнулся ближе. – Поможешь мне?
– Ладно. Выведу его.
– Нет. Скажи его матери: пусть он сядет здесь, впереди.
Но они уже уселись – свободных мест было более чем достаточно. Горстка человек, зашедших просто поглазеть, да еще племянник Альмы. Тут зазвенели колокола, органист перевернул нотный листок, и из ризницы явился старый пастор. У него была Библия с выпадающими из нее страницами. В черном облачении, статный и бледный, он прошествовал к гробу.