Мой поросеночек, — продолжал он, повернувшись к своей шлюшке, которая не понимала ни слова по-английски и грудки которой были похожи на два жареных яйца, — ничего не знает про стиль и навсегда останется уличной девкой. Она — грязная женщина, и мне это нравится. Мне нравится платить ей, а потом выкрадывать у нее эти деньги. Мне нравится заражать ее своими болезнями, а потом платить ее врачу. Мне нравится выкручивать ей соски, пока она не закричит. У меня нет с ней никаких проблем, ибо она глупа и абсолютно меня не знает. Она даже представить не в состоянии, как ведут себя великие германские шлюхи. Со временем они тоже будут принадлежать мне. Но сейчас мой поросеночек — это моя услада, это именно то, что нужно юному организму.
Вы же, сэр, великий человек. Вы добились очень многого. Я вижу по вашим глазам, что вы преодолели все моральные и социальные барьеры, что вы не находитесь более в плену убеждений и догм. Вы умный человек, герр Брильянт. Вы живете умом, а не только улицей, где свистят пули и льется кровь. Я тоже живу и умом, и сердцем. Мое искусство — это моя душа. Это мое тело. Все, что я делаю, помогает моему искусству. Мы живем, вы и я, герр Брильянт, в высших сферах. Каждый из нас переступил через свое многотрудное «я». Мы с вами существуем в мире воли. Мы создали мир, перед которым мы можем встать на колени. Это я цитирую Ницше. Вы знаете Ницше? Он ясно говорит, что тот, кому надлежит быть творцом добра и зла, вынужден сначала быть разрушителем, вынужден ниспровергать ценности. Мы оба разрушали, герр Брильянт, вы и я. Мы оба ниспровергали отжившие ценности. Мы оба перешли в высшие пределы, где обитают сверхчеловеки, и мы всегда будем торжествовать над ничтожествами, что пытаются стащить нас вниз. Вы позволите мне жить с вами и описать вашу жизнь — нашу жизнь? Вы сделаете это, герр Брильянт?
Несколько секунд Джек молча разглядывал Вейссберга, его кустистые черные брови, из-под которых выглядывали горящие лихорадочным блеском глаза. Затем он подошел к столику графа и вернулся обратно с маленьким, 25-го калибра пистолетом, на который не обратил внимания ни один из двух десятков посетителей, убаюканных Штраусом, пальмами, колышущимися в кадках, и пьянящей нежностью первых за вечер бокалов. Джек подсел вплотную к Вейссбергу, так, что колени их почти соприкасались, и только тогда, разжав руку, показал драматургу пистолет. С минуту он молча держал пистолет на ладони, а затем, злобно прищурившись, с гримасой лютой ненависти, до неузнаваемости исказившей его лицо, опустил пистолет дулом вниз и выстрелил в траву, Вейссбергу прямо между ног, просвет между которыми был всего несколько дюймов. Поскольку выстрел был направлен в землю, а калибр пистолета был очень мал, к тому же звук выстрела заглушался штаниной Вейссберга и музыкой Штрауса, — никто не обратил на него внимания. Несколько человек, правда, повернулись в нашу сторону, но, поскольку сидели мы совершенно спокойно, никак не реагируя на происшедшее, собравшиеся в саду решили, что это разбился бокал. Джек же оставался совершенно невозмутим.
— Сосунок, придурок, — процедил он.
В следующий момент Джек уже стоял, пряча пистолет в один карман и вынимая целый ворох немецких марок из другого, чтобы расплатиться за выпивку.
— Мой очаровательный дурачок, — сказала грязная шлюшка, гладя усы Вейссберга, насквозь мокрые от слез. Насквозь мокрыми, впрочем, были не только его усы, но и брюки: юное дарование, представьте, обмочилось.
Джек уже два дня находился на грузовом судне «Ганновер», которое отплыло из Гамбурга и на котором он был единственным пассажиром, когда он впервые услышал какой-то мелодичный, но беспорядочный шум, доносившийся из-под палубы. Джек брел длинными коридорами, спускался по трапу и наконец обнаружил четыреста пятьдесят канареек, которые «Ганновер» вез за океан американским любителям пернатых. Стоило Джеку войти в их тюрьму, как желтые и зеленые уроженцы Гарца петь перестали, и он подумал: «Разнюхали они меня». Но Джек был не прав: обоняние у канареек хуже некуда, зато по части слуха и любви равных им нет. В птичьей тюрьме было влажно и душно, и Джек вспотел. Матрос, который кормил птиц, посмотрел на него и сказал:
— Птиц вот кормлю.
— Вижу.
— Если их не кормить — подохнут.
— Да ну?
— Жрут они будь здоров.
— По ним не скажешь.
— Я тебе говорю.
— Есть всем надо от пуза, — сказал Джек.
— Особенно канарейкам.
— Помочь тебе их кормить?
— Не. Ты им не подходишь.
— С чего ты взял, что я им не подхожу?
— Они знают, кто ты такой.
— Канарейки меня знают?!
— Видел, как они перестали петь, когда ты вошел?
— Я решил, они людей боятся.
— Людей они любят. А тебя — боятся.
— Засранец ты, — сказал Джек.
— От засранца слышу, — откликнулся матрос.
Джек открыл клетку и поманил канарейку. Она клюнула его в палец, он поднял птичку и обнаружил, что она мертва. Джек сунул ее в карман и открыл другую клетку. На этот раз канарейка молча вылетела наружу и взлетела на самую высокую клетку — без лестницы Джеку было до нее не дотянуться. Усевшись на клетку, канарейка повертела хвостом и нагадила на пол, прямо под ноги Джеку.
— Вот видишь, — сказал матрос, — они не хотят иметь с тобой ничего общего.
— Чем это я им не угодил?
— Спроси их. Если в музыке разбираешься, то сообразишь, что они говорят. Знаешь, почему они научились так хорошо петь? Потому что слушают флейты и скрипки.
Джек прислушался, но ничего не услышал. В птичьей тюрьме стояла тишина. Канарейка снова нагадила ему под ноги. «Мать вашу, птички!» — обругал Джек канареек и пошел обратно наверх.
От радиста Джек узнал, что он по-прежнему «новость номер один» и весь мир знает: в данный момент Брильянт пересекает океан вместе с четырьмястами пятьюдесятью канарейками, а труп Чарли Нортрепа до сих пор не найден. Как-то утром матрос, кормивший канареек, поднялся на палубу, и Джек обратил внимание, что он чем-то похож на Нортрепа: такая же напряженная линия губ, уголки рта приспущены, никогда не улыбается. Когда матрос поднял люк, Джек услышал птичье пение. Он подошел поближе — пение зазвучало громче, мелодичнее, и, прислушавшись, Джек ощутил вдруг свою несостоятельность. А какую песню пел он? И в то же время ему почему-то приятно было ощущать себя ничтожеством на этих бескрайних морских просторах, была в этом какая-то высшая справедливость; то, что сейчас пели канарейки, было гимном справедливости. Джек вспомнил, как приятно было слышать свист пуль, находиться на самом краю небытия, истинного небытия. Он вспомнил свои прикосновения к шелковой ляжке Кики, к твердому лбу Алисы: Да! Это было нечто! И гулкий окрик приказа. Да, такое не забывается. «Вылезай», — сказал он однажды ночью, на дороге в Лейк-Джордж черномазому шоферу грузовика, и черномазый, глупый черномазый, показал ему нож, и тогда Джек одним выстрелом прострелил ему голову. Когда Мюррей открыл дверцу, черномазый вывалился наружу. Власть! А когда они разделались с Оги — у Джека от радости даже сердце заныло. Бах! И нет! Бах! Бах! Фантастика! «Встань же смело на работу, отдавай все силы ей…»
[37]