Я давно отыскала крем и вот стою, верчу крышечку.
– Кейт, послушай… я… мы с Фатимой… мы вовсе не потому… в смысле, не надо…
Господи, до чего же неловко. Кейт всегда была такой щепетильной. Что, если она обидится? Как сказать, что в таких обстоятельствах – с поломанной машиной, с домом, который медленно поглощает море, – ей нельзя разбрасываться сотенными купюрами, а мы с Фатимой не обеднеем?
Старательно подбираю слова – и вдруг в сознании происходит вспышка. Так случается, когда шаришь в сумке и натыкаешься пальцем на булавочное острие. Булавка болтается на дне бог знает с каких времен, укол подобен щелчку, который включает память. Иными словами, я вдруг вижу окровавленный бумажный комок.
Может, и ее в Рич кинешь, а?
К горлу подступает тошнота.
– Кейт, – вымучиваю я, – что на самом деле произошло? Что случилось с твоей собакой?
Лицо у Кейт становится непроницаемым – будто кто-то опустил плотную штору.
– Надо было мне самой калитку проверить. Я сама виновата.
Она лжет, и я это знаю. Потому что Кейт окаменела – как всегда в таких ситуациях. Мы клялись не лгать друг другу. Вот она, Кейт, – в мыльной пене, как в облаке, с плотно сжатыми губами – тонкими, нервными, удерживающими правду. Что означала записка, уничтоженная мной?
Кейт отлично понимает: я ей не верю, и сейчас заявлю об этом – но не решаюсь. Если Кейт лжет, то, наверное, не без причины.
– Понятно, – выдавливаю я.
Я струсила, не уличила Кейт и упустила момент.
– Кредитка в кошельке! – кричит Кейт мне вслед. – Пин-код восемь-четыре-три-один.
Я бегу вниз по лестнице, к Фатиме, к спящей Фрейе; я даже не пытаюсь запомнить пин-код. Потому что не намерена брать ни кредитку Кейт, ни ее деньги.
Толкая перед собой коляску, буксующую в песке, краем глаза наблюдая, как блестит на солнце Рич, удаляясь с каждым шагом от мельницы, я успокаиваюсь. Мне даже почти весело.
День тихий, безветренный; прилив несет чаек, что покачиваются на волнах. Кулики со вниманием изучают глинистое дно. То один, то другой дергает головкой и тюкает клювом, извлекая из глины зазевавшегося червяка или жука.
Солнце печет сзади, и я поднимаю козырек коляски, а защитным кремом, который только что любовно наносила на пухлые ручки и ножки Фрейи, мажу себе шею.
Ноздри до сих пор чувствуют запах крови; кажется, чтобы отделаться от него, нужно дышать морским воздухом – дышать долго и интенсивно. Неужели овцу убил Верный? Попробуй разберись. Вновь передо мной растерзанная овечья тушка и скулящий пес. Чем были нанесены раны – собачьими челюстями или ножом? Не знаю.
Ясно только одно: Верный не мог написать записку. Кто же ее написал?.. Под жаркими солнечными лучами становится зябко; чья-то злоба, словно лютый холод, пробирает меня до костей. Внезапный импульс – выхватить из коляски, прижать к груди моего ребенка – почти непреодолим. Вот бы Фрейя вернулась в мою утробу, где была бы ограждена от паутины тайн и лжи, что налипает на меня, затягивая в прошлое, к давней ошибке, путь от которой был так долог и так труден, а иллюзия его преодоления – так желанна!
Семнадцать лет мы хранили тайну, пытались, каждая на свой лад, убежать – и вот поняли, что нам это не удалось. Пожалуй, я с самого начала знала: все напрасно.
Проселок упирается в развилку: одна дорога ведет к вокзалу, другая – к мосту, за которым расположена деревня Солтен. Ступаю на мост, медлю, покачивая коляску, обозреваю окрестности, столь хорошо мне знакомые. Местность совершенно плоская, и с моста, как со смотровой площадки, открывается неплохой обзор. Прямо передо мной, на фоне блестящих вод Рича, чернеет мельница – расстояние сделало ее миниатюрной, почти игрушечной. Слева, на другом берегу реки, виднеются коттеджи – ими словно утыканы узкие солтенские улочки.
Справа, далеко-далеко, за деревьями, маячит что-то белое; древесные кроны не скрывают фигурной крыши, которая почти сливается с маревом на выцветшем горизонте. Это – Солтен-Хаус.
Отсюда, с моста, невозможно разглядеть нашу заветную тропу. Ту самую, через марши; ту, по которой мы, злостные нарушительницы солтенской дисциплины, регулярно сбегали по ночам. Наверное, тропа давно заросла. Странно другое: сейчас наши вылазки представляются мне верхом безрассудства. Вспоминаю первую из них. Был промозглый октябрьский вечер, стемнело, когда мы вчетвером выбрались через окно на пожарную лестницу. Фонарики мы держали в зубах, сапоги – в руках; шли босиком, чтобы не грохотать рифлеными подошвами по железным ступенькам. Спустившись на землю, мы обулись. (Кейт предупредила: «Учтите – нужны резиновые сапоги; не кроссовки, не ботинки. Хоть лето было и засушливое, а на маршах все равно топко».) И вот мы, подобающим образом экипированные, пустились в путь. Мы бежали, сдавленно хихикая; мы почти не чувствовали земли. В голос начали смеяться, лишь когда миновали хоккейную площадку. Теперь никто не мог нас услышать. Этот участок пути был самым опасным – и чем ближе к весне, тем опаснее он становился. Дни удлинялись, светлые сумерки зависали за школьными стенами, темнота наступала очень не скоро после отбоя. Начиная с Пасхи, любая учительница, которой взбрело бы в голову выглянуть в окно, могла увидеть, как наша четверка преодолевает выбритое газонокосилкой поле: длинноногая Тея вышагивает, как журавль, Кейт почти не отстает от нее, мы с маленькой Фатимой пыхтим в хвосте.
Но в тот первый вечер темнота была непроницаемой, и мы безо всякого риска добрались до низкорослых кустарников и чахлых деревьев, за которыми и начинались марши. Теперь можно было смеяться сколько влезет; теперь можно было погасить фонарики.
Вела нас Кейт. Безошибочно находила тропу в темном лабиринте каналов и канавок с солончаковой водицей, бликовавшей в лунном свете.
Мы перелезали через изгороди, перепрыгивали канавы – мы во всем слушались Кейт. А она выдавала инструкции скороговоркой, чуть обернувшись: «Здесь осторожнее – слева настоящее болото… Придется лезть через забор – если открыть ворота, их потом не запрешь, и овцы сбегут… Видите травянистый холмик? Ну, я же на нем стою! Глаза напрягите! Сюда прыгайте, здесь самая надежная почва».
Кейт привыкла к маршам – бегала по ним еще совсем крошкой. Да, она не знала названий цветов, через раз не могла идентифицировать вспугнутую нами птицу – зато отлично обследовала все западни, уготованные маршами. Каждый холмик, каждый участок топи, ручей, канава и надежный островок были ею изучены. В полной темноте Кейт умудрилась провести нас через этот лабиринт овечьих троп, трясин и речных рукавов, не ошибившись, не дав нам ни испугаться, ни зачерпнуть сапогами солоноватой воды. Наконец, преодолев очередную изгородь, мы замерли: перед нами лежал Рич, великолепный, бесподобный под луной, а в отдалении, на дюне, маячила мельница с единственным освещенным окошком.
– Значит, твой папа дома? – спросила Тея.
Кейт покачала головой:
– Нет. Он, наверное, в деревне завис. Ты про свет? Так это Люк включил – больше некому.