С началом нового, 1775 года Ромм нашел себе дополнительный доход:
Начиная с прошлого вторника я даю уроки трем ученикам, о которых Вам уже сообщалось
[280]. Занимаюсь с ними от шести до семи часов вечера каждый вторник, четверг и субботу. Я беру с них также по экю за урок, что мне дает в месяц 36 ливров за всех троих. Однако я весьма опасаюсь, что с момента получения денег до момента их траты у меня будет проходить не много времени
[281].
Впрочем, на этом возможности новых заработков для Ромма оказались исчерпаны, и не потому, что больше не находилось желающих брать у него уроки, а потому, что он сам больше не мог позволить себе тратить время на такие занятия без ущерба изучению медицины. Уже в феврале 1775 г. он отказался занять должность учителя математики в пансионе Ж. Роллена, предназначенном для дворянских детей, хотя место гарантировало ему жалованье в 800 ливров, а также бесплатное жилье и пропитание
[282]. Возвращаясь к этому сюжету полтора месяца спустя, Ромм так поясняет мотивы своего поступка: «Медицина – вот что для меня главное»
[283]. Еще через месяц он вновь отмечает: «Число моих учеников не изменилось»
[284].
Похоже, его тогда действительно не занимало ничего, кроме постижения тайн врачебного искусства. В том же письме Ромм сообщает, что помимо лекций А. Порталя он, по совету доктора Буара, стал посещать курс анатомии профессора А. Пти в Королевском Ботаническом саду
[285]. Хотя сам Ромм не дает в письмах никаких подробностей штудий, некоторое представление о них мы можем получить по уже неоднократно цитировавшимся мною «Картинам Парижа» Л.С. Мерсье. Их автор более чем выразительно описал, как проходили тогда занятия по анатомии:
Я всегда возмущался, видя, как профессор коллежа в конце годичного курса по физическим наукам венчает занятия варварским опытом: прибивает к доске за лапы живую собаку, вводит ей в тело, несмотря на ее жалобный вой, скальпель и обнажает внутренности. Профессор берет в руки трепещущее сердце. <…>
Изучающему анатомию приходится входить в сношение с подонками общества и торговаться с могильщиками, для того чтобы получать трупы. За неимением денег студенты сами перелезают ночью через ограду кладбища, воруют погребенное накануне тело, снимают с него саван. <…> Есть много общего между кладбищенскими воронами и учениками профессоров хирургии. Отправляясь на даровой урок анатомии, легко можно встретить на черном мраморе – страшно об этом подумать! – своего отца, брата или друга, только что погребенного и еще оплакиваемого. <…>
Для древних покойник являлся святыней; его с почестями возлагали на костер, а того, кто осмеливался поднять на него руку, считали за нечестивца. Что сказал бы древний человек, увидав обезображенный, изрезанный на куски труп и молодых хирургов с руками, оголенными по локоть и запачканными в крови, весело смеющихся во время всех этих ужасных операций
[286].
Очевидно, именно так – «с руками, оголенными по локоть и запачканными в крови» – Ромм, как и другие будущие врачи, осваивал премудрости медицинской науки.
Пожалуй, единственное, что мешает представить его на изображенной здесь картине, это определение «весело смеющиеся». Образ Ромма плохо ассоциируется с весельем. И не только из-за того, что уже говорилось ранее о его меланхоличном характере и замкнутости, но и по тому, какой образ жизни он вел в Париже. Оказавшись в «столице мира» – городе, изобилующем удивительными красотами, самыми невероятными диковинками и увлекательными зрелищами, способными потрясти воображение далеко не одного лишь провинциала, но и людей, кое-что повидавших на белом свете, Ромм будто стеной отгородился от всего этого многообразия и, как рак-отшельник, затворился в раковине, посвятив все свое время исключительно занятиям наукой. На докучливые расспросы друзей о происходящем в Париже, о столичных зрелищах и модных новинках литературы и искусства он только недовольно отмахивался:
Хотя я и нахожусь в Париже, я так же далек от зрелищ, как и Вы, ибо по вполне понятным причинам не могу их посещать. Именно так произошло с автоматами
[287], о которых Вы мне пишете; я знаю о них лишь то, что до меня донесла молва. <…> То же самое касается и Сен-Жерменской ярмарки
[288]. Все, чего не видишь, кажется прекрасным, восхитительным, пробуждает страстные желания, которые часто оказываешься не в силах удовлетворить из-за недостатка… времени
[289].
Впрочем, думаю, мотивы, по которым Ромм бежал развлечений, не сводились только к дефициту времени и средств (в столице было на что посмотреть и не платя денег), а в значительной степени определялись общим настороженно-неприязненным отношением выходца из глухой провинции, воспитанного в янсенистском духе набожности и аскетизма, к суетному образу столичной жизни с его показным блеском и возведенными в абсолют правилами этикета, с ни на миг не прекращающейся погоней за модой и все новыми впечатлениями. «Я считаю потерянными людьми тех, – пишет он, – кто начинает свой жизненный путь с пустопорожнего краснобайства и со зрелищ. <…> Наши парижане настолько подвержены нелепостям краснобайства, что от них не услышишь ничего, кроме элегантно выстроенных, напыщенных и лощеных фраз, лишенных чувства и глубины»
[290]. В письмах Ромма то и дело пробивается откровенная неприязнь к этой «искусственной», «показной» жизни обитателей столицы: «Удивительно ли, – пишет он в июне 1775 г., – что в этом месте, где люди видятся друг с другом, только чтобы избежать скуки, которую испытывают при возвращении домой, где сердечные привязанности никогда не рвутся, потому что никогда не возникают, – чувства превратились в атрибут этикета и внешней благопристойности? Случись какое-либо счастливое или печальное событие – смерть или рождение, – каждый спешит расписаться в книге у портье, и Вас не простят до конца Ваших дней, если Вы пропустите эту нелепую церемонию»
[291].