Результатом этого нервного срыва стал объединенный, готовый на что угодно многомиллионный народ, который сегодня стал кошмаром для всего человечества.
21
Таким был этот процесс, ясно и с некоторой дистанции увиденный сегодня наблюдателем, держащим в уме то, что произошло в дальнейшем. Покуда я сам переживал этот процесс, было, конечно, невозможно охватить его взглядом, весь целиком. Разумеется, я с ужасом ошущал удушающе-отвратительную атмосферу всего происходящего, но был не в состоянии правильно расположить и понять все его элементы. При каждой попытке разобраться в ситуации все тонуло как в тумане; мы вели дискуссии, столь же бесконечные, сколь и бесплодно-бессмысленные; мы вновь и вновь старались охватить текущие события совершенно непригодной для них системой нормальных политических терминов. Иной раз сегодня по какому-нибудь поводу вспоминается обрывок, фрагмент тех тогдашних, страстных споров, и я думаю: какими же они были призрачными и нереальными! Какими духовно-беспомощными были мы со всем нашим историческим образованием перед этим явлением, ведь ничего подобного ему попросту не встречалось в той истории, которую мы изучали и знали! Насколько бессмысленны были все наши объяснения и как бесконечно безумны —все попытки оправдания происходящего, насколько безнадежно поверхностны были все интеллектуальные конструкции, с помощью которых мы пытались дать рациональную основу нашему чувству ужаса и отвращения! Каким затхлым старьем оказались все «измы», которыми мы были вооружены! Я вспоминаю об этом с известной оторопью.
Кроме того, ежедневная жизнь мешала ясному пониманию происходящего—жизнь, которая продолжалась, но теперь окончательно стала призрачной и нереальной; ежедневно над ней глумились события, в русле которых шло ее течение. Как и прежде, я ходил в Верховный апелляционный суд Пруссии, где по-прежнему выносились решения, как если бы это имело хоть какой-то смысл. Еврей, камер-герихтсрат сената—ему еще не сломали жизнь,—как обычно, сидел на своем рабочем месте в судейской мантии: правда, его судейские коллеги уже окружали его той особенной, тактичной предупредительностью, какой обычно окружают смертельно больных людей. Я, как и прежде, звонил своей маленькой подружке Чарли, и мы ходили в кино или в винный погребок, пили кьянти и танцевали. Я, как и прежде, встречался с друзьями, спорил с ними, мы праздновали дни рождения, — но если в феврале еще можно было надеяться, что неразрушимая, нормальная действительность все же преодолеет нацистский бред, то теперь не осталось сомнений: сама действительность стала механистичной, пустой, безжизненной и ежеминутно подтверждала триумф бреда; бред заливал, захлестывал реальность со всех сторон, как потоп.
И как бы ни было это странно, но все же придется признать, что как раз механическое, автоматически продолжавшееся течение ежедневной жизни и мешало проявиться сильной, живой реакции, протесту против чудовищного зла. Я уже рассказал, как трусость и предательство политиков помешали военизированным соединениям их партий оказать действенное сопротивление нацистам. Все-таки остается открытым вопрос: почему даже в этом случае то там, то здесь спонтанно и неорганизованно против нацистского бреда не протестовали отдельные нормальные люди, защищаясь если не против всего в целом, то, по крайней мере, против частных несправедливостей, против гнусных дел, творившихся рядом с ними? (Я прекрасно понимаю, что этот вопрос, больше похожий на упрек, не исключает и меня.)
Против спонтанного, естественного сопротивления работал неостановленный механизм повседневной, рутинной жизни. Наверное, и революции, и вся история Европы были бы иными, если бы люди сегодня, как в древних Афинах, были самостоятельными личностями и поддерживали связь с общественным, государственным делом, если бы они не были так безнадежно и бесповоротно встроены в свою профессию, в свой ежедневный распорядок, не были такими, зависимыми от тысячи мелочей, деталями не контролируемого ими механизма, скользящими по накатанным рельсам, беспомощными, случись им сойти с рельс! Только повседневная рутина является основой безопасности и сохранения жизни — вне этой рутины начинаются джунгли. Каждый европеец XX века чувствует это со смутным страхом. Отсюда его нерешительность, когда нужно предпринять что-то, что может сбить его с накатанного пути,—что-то смелое, не повседневное, исходящее от него самого. В этом и заключается возможность таких чудовищных катастроф современной цивилизации, как господство нацизма в Германии.
Конечно, я был в ярости в марте 1933 года. Конечно, тогда я пугал своих родителей самыми нелепыми планами: уволиться с государственной службы; эмигрировать; демонстративно перейти в иудаизм. Но высказыванием этих намерений каждый раз все и заканчивалось. Отец, опираясь на свой богатый, хотя и не покрывающий современные события, опыт жизни с 1870 по 1933 год, успокаивал меня, дедраматизировал ситуацию, тихонько посмеивался над моим пафосом. Я прислушивался к его мнению. Я привык к его авторитету, а в своем не был еще уверен. К тому же спокойный скепсис всегда убеждал меня больше, чем радикальный пафос. Поэтому мне потребовалось время, чтобы удостовериться: в этом случае мое непосредственное юношеское инстинктивное ощущение вернее житейской мудрости моего отца. Ибо есть вещи, против которых спокойный скепсис бессилен. Тогда я был еще слишком робок, чтобы сделать из своих чувств логические выводы.
Наверное, я и впрямь понимал какие-то вещи неправильно. Наверное, надо было стиснуть зубы и переждать, пока этим вещам не придет конец. Уверенно и спокойно я чувствовал себя в то время только на службе, защищенный параграфами гражданского и гражданско-процессуального кодексов. Они еще действовали. Да и Верховный апелляционный суд Пруссии, в котором я служил, еще действовал. Его деятельность, казалось бы, утратила всякий смысл, но пока что в суде ничего не изменилось. Наверное, думал я, только это и устоит в конце концов.
И вот так, неуверенно, ожидаючи неведомо чего, подчиняясь ежедневной рутине, задыхаясь от подавленной ярости и ужаса или бесплодно и комично выплескивая ярость и ужас за семейным обеденным столом,—вот так я и жил, подобно миллионам немцев, и не пытался помешать надвигавшимся на меня отвратительным событиям.
И вот они надвинулись.
22
В конце марта нацисты почувствовали себя достаточно сильными, чтобы разыграть первый акт своей настоящей революции, той революции, что направлена не против какого-либо государственного или социального института, но против самих основ человеческого общежития на земле, той революции, у которой, если ее не остановить, впереди еще не одна кульминация. Первым, пока довольно робким актом этой революции был еврейский бойкот 1 апреля 1933 года136.
Об этой акции Гитлер и Геббельс договорились в Оберзальцбурге в предшествующее воскресенье за чаем и бисквитом. В понедельник газеты вышли со странно ироническим заголовком: «Объявляется массовая акция». Далее сообщалось: «Начиная с субботы 1 апреля, все еврейские учреждения должны быть бойкотированы. У входных дверей будут установлены посты штурмовиков, которые воспрепятствуют кому бы то ни было войти в учреждение, магазин или фирк^ Точно так же надлежит бойкотировать еврейских врачей и адвокатов. В их кабинетах и приемных штурмовики будут контролировать проведение бойкота».