Беспокойство и беспорядок стали видимы — прежде они были только неясно, но грозно ощутимы. Читатели поднялись со своих мест, попытались завязать разговор, принялись бесцельно ходить по залу. Один господин с ярко выраженной еврейской внешностью молча закрыл свои книги, бережно поставил их на полку, уложил бумаги в папку и вышел. Не успел он выйти, как в дверях появился некто, вероятно обервахмистр, и объявил громко, правда, не слишком грубо: «В здании — штурмовики. Господам евреям лучше покинуть здание». Одновременно, будто для иллюстрации этих слов, снаружи заорали: «Евреи, пошли вон!» Кто-то ответил: «Уже пошли»,—и снова раздались два или три радостных смешка. Теперь я увидел смеющихся: юристы-референдарии, такие же как я.
Все это внезапно напомнило мне разогнанный четырьмя неделями раньше карнавал. «Вам разрешается идти домой!»—вспомнил я сказанное тогда штурмовиком. А здесь евреям разрешалось идти домой? Это уже не разумелось само собой. Кое-кто из посетителей библиотеки, оставив свои бумаги и книги на столах, вышли в коридор посмотреть, что происходит, — надеялись что-нибудь узнать.
Вахмистры усердней обычного старались всем своим видом показать, что их тут как бы и нет. Один или двое из читателей закурили—здесь, в библиотеке Верховного апелляционного суда Пруссии! Вахмистры промолчали. И это тоже была революция.
Свидетели позднее рассказали, что все прошло необычайно гладко: никаких чудовищных историй, о, совершенно никаких. Заседания были по большей части отменены. Судьи сняли мантии и скромно покинули помещение. Они шли по лестнице, чуть ли не на каждой ступеньке которой снизу доверху стояли штурмовики. Только в адвокатской комнате случилось безобразие и бесчинство. Адвокат-еврей вздумал «валять дурака», взъерепенился —и был жестоко избит. Я узнал, кто был этот адвокат: фронтовик, пять раз раненный, потерявший глаз, он дослужился до чина капитана; наверное, он на свою беду по привычке повел себя как в былые времена, когда ему случалось вправлять мозги зарвавшейся солдатне.
Потом они ворвались и в библиотеку. Дверь распахнулась, коричневая форма ввалилась в зал. Один из своры, очевидно вожак, заорал грохочущим, грубым голосом: «Неарийцам немедленно покинуть эту пивщху!» Я обратил внимание на то, что он употребил приличное выражение, почти эвфемизм, «неарийцы» рядом с совершенно неуместным, издевательским «пивнуха». Снова ответил тот, кто уже пошучивал таким образом: «Уже покинули». Наши вахмистры стояли так, словно сию минуту возьмут под козырек. У меня захолонуло сердце. Что я могу сделать? Как мне сохранить достоинство? Игнорировать, не обращать на них внимания! Я опустил глаза в материалы дела. Я тупо читал и перечитывал какое-то предложение: «Неверным, хотя и несущественным является утверждение обвиняемого...»
Коричневый добрался и до меня. Встал во фрунт: «Вы — ариец?» И прежде, не успев что-то сообразить, я ответил: «Да!» Изучающий взгляд на мой нос — и штурмовик ретировался. Кровь бросилась мне в лицо. Мгновение спустя—слишком поздно— я почувствовал позор, стыд, поражение. Я сказал ««да»! Правильно, я ведь и был «арийцем»! Я не солгал. Я только позволил совершиться куда более страшному Какое унижение — заявлять кому-то, не имеющему права задавать подобные вопросы: я — ариец, притом что сам я не придаю этому никакого значения! Какой стыд покупать этим заявлением возможность быть оставленным в мире и покое со своими папками, книжками и судебными делами. Размазня! Спасовал в первом же испытании! Я готов был надавать самому себе пощечин.
Я вышел на улицу. Верховный апелляционный суд Пруссии, невозмутимо-спокойный, стоял серый, холодный, как всегда, отделенный от улицы газонами и деревьями. Гщдя на него, никто не подумал бы, что сегодня он как государственное учреждение рухнул. Наверное, и по мне не было заметно, что я потерпел сегодня сокрушительное поражение, испытал такое унижение, от которого вряд ли можно оправиться. Хорошо одетый молодой человек спокойно идет вниз по Потсдамер-штрассе. Улицы тоже не выглядели как-то по-особенному Business as usual.
И все-гаки в воздухе Берлина было слышно приближающееся громыхание неведомого зла.
24
В этот вечер у меня было еще два в своем роде замечательных переживания. Первое — я в течение нескольких часов испытывал смертельный страх за мою маленькую подружку Чарли. Страх необоснованный, но вовсе не беспричинный. Причина была довольно нелепой. Мы разминулись. Я договорился встретиться с ней у торговой фирмы, где она работала машинисткой за сто марок в месяц. Она, как я уже упоминал, была вовсе не прекрасным турчонком, но девушкой небольшого роста из мелкобуржуазной, обремененной волнениями и заботами семьи, в которой все много работали. Когда я в семь часов вечера подошел к зданию фирмы, оно было закрыто и будто вымерло. Перед входом были опущены железные жалюзи. Это была еврейская фирма. Штурмовиков не было. А что, если уже побывали здесь?
Я бросился в метро и добрался до квартиры Чарли. Поднялся по лестнице большого доходного дома. Позвонил в дверь. Второй раз. Третий. В квартире была абсолютная мертвая тишина. Я спустился к телефонной будке и позвонил Чарли на работу Никакого ответа. Я позвонил ей домой. Никакого ответа. Тогда я, разумеется, совершенно бессмысленно встал у дверей станции метро, откуда она обычно появлялась, когда ехала с работы домой. Множество людей шли мимо меня из метро и в метро, как в обычные дни, беззаботные, никем не задержанные, но Чарли не появлялась. Я звонил то в фирьэд то домой, в чем не было ни малейшего смысла.
И все это время ноги были как ватные. Я чувствовал свою беспомощность. Ее «забрали» в квартире? «Увели» из фирмы? Наверное, она уже на Александерплац, наверное, на пути в Ораниенбург140, где тогда был сооружен первый концентрационный лагерь? Невозможно было узнать хоть что-нибудь. .. Было возможно все. Бойкот мог быть только демонстрацией, но с его лозунгом «Жид, сдохни!» он мог быть предлогом для массового, одобренного приказом, дисциплинированного, умело организованного убийства. Неизвестность, отсутствие достоверной информации составляли один из тончайших, точно рассчитанных эффектов бойкота. Для смертельного страха за судьбу еврейской девушки вечером 34 марта 4933 года в Берлине причин хватало, — даже если бы в конце концов этот страх оказался напрасным.
В моем случае он, к счастью, таковым и оказался. Спустя час я уже без всякой надежды позвонил Чарли домой и услышал в телефонной трубке ее голос. Служащие фирмы, в которой работала Чарли, после закрытия учреждения еще целый час просидели в каком-то другом помещении, совершенно безрезультатно решая вопрос, что же им делать, когда они потеряют работу. Нет, сегодня штурмовики не приходили. «Извини. Это продолжалось так долго. Я сидела как на иголках». — «А родители?» Они были в клинике у ее тети, которая вздумала рожать именно сегодня, накануне бойкота, поправ новоявленную заповедь: «Жид, сдохни:!», — но страшно представить себе, что ее ждет завтра— ведь бойкоту подвергнут и родильные дома. То, что спустя пять лет стало действительностью — больные и роженицы, выброшенные из больничных постелей на улту, — уже было возможностью, ее неотчетливо сознавали, но еще не решались о ней говорить. Все, что может принести новый день, изгонялось из сознания и воображения.