А тогда я почувствовал облегчение и сам себе стал смешон со своими страхами. Спустя пять минут появилась Чарли, подчеркнуто шикарная, с лихо сдвинутой набок шляпкой, украшенной пером: юная красавица мегалополиса, собравшаяся «выйти в свет». И впрямь, нашей ближайшей заботой стало, куда «пойти»: было около девяти вечера, для кино уже поздно, а куда-то мы точно должны были отправиться, ведь для того и встретились. Наконец я вспомнил место, где представление начинается в полдесятого. Мы взяли такси и поехали в «Катакомбу»141.
Во всем этом был легкий налет безумия, ощутимый уже тогда, когда все это переживалось и проживалось, но особенно явственный теперь, когда я оглядываюсь в прошлое: только что испытавшие смертельный страх, отдающие себе отчет в том, что завтра нам, во всяком случае Чарли, грозит смертельная опасность, мы не видели ни внешних, ни внутренних препятствий для того, чтобы отправиться в какое-нибудь кабаре.
Для первых лет нацистского господства это было совершенно типично: фасад нормальной жизни остался почти неизменным: переполненные кинозалы, театры, кафе, танцующие пары в садах и на танцплощадках, беззаботно фланирующие по улицам горожане, молодые люди, беспечно загорающие на пляжах. Нацисты в полной мере использовали этот фасад в своей пропаганде: «Приезжайте и посмотрите на нашу нормальную, спокойную, веселую страну. Приезжайте и поглядите, как хорошо у нас живется всем, даже евреям». Тайный запах безумия, страха и напряжения, жизни одним днем, макабрическое веселье танца смерти,—всего этого увидеть было нельзя, как нельзя было, разглядывая гигантскую рекламу бритв (она и сегодня висит в берлинском метро), на которой сиял победной улыбкой роскошный парень («Хорошо побрился —вот и развеселится!»»), увидеть печальную судьбу весельчака, которому напрочь сбрили голову гильотинным ножом во внутреннем дворе тюрьмы Плётцензее142 по обвинению в государственной измене или как это там у них называется.
Разумеется, отчасти не в нашу пользу говорит то, что мы, не зная, как быть с нашим смертельным страхом и ощущением полной обреченности и беспомощности, не нашли ничего лучше, как, несмотря ни на что, наслаждаться жизнью. Сто лет тому назад молодая пара сумела бы превратить такую вот ситуацию во что-нибудь посерьезнее, скажем, в ночь любви, которой опасность и отчаяние придали бы особую опасность и остроту. Мы же всего лишь поехали в кабаре, раз уж нам никто в этом не препятствовал. Всопервых, потому, что мы бы это и так сделали. Во-вторых, чтобы поменьше думать о неприятном. Словно бы мы не увидели во всем происходящем чего-то особенного. Это может показаться хладнокровным бесстрашием, однако, скорее всего, это было результатом эмоциональной неразвитости и свидетельством того, что даже в страдании мы не понимали всей серьезности ситуации. И позволю себе сделать обобщение: в этом проявилась одна из самых зловещих особенностей новейшей немецкой истории: для ее дел не хватало деятелей, для мук—мучеников; все происходило в каком-то наркотическом полубреду. Слабая, хлипкая эмоция была ответом на объективно чудовищное — на то, что убивали. Убивали в обстановке глупой мальчишеской ссоры; самоунижение и моральная гибель воспринимались как небольшая неприятность, досадный эпизод, и даже на мученическую смерть откликались словами: «Не повезло, значит...»
Впрочем, наша бесчувственность была в тот вечер вознаграждена с лихвой. Случай привел нас в «Катакомбу», и это было второе сильнейшее переживание вечера. Мы пришли в то единственное публичное место в Германии, где существовало своего рода сопротивление—мужественное, остроумное и элегантное. Утром я был свидетелем того, как Верховный апелляционный суд Пруссии со всеми своими вековыми традициями бесславно обрушился под грубым нацистским натиском. А вечером я увидел, как маленькая компания берлинских кабаретистов без всяких традиций, но с великолепной грацией спасала честь немецкого народа. Верховный суд пал. «Катакомба» выстояла.
Человек, который привел маленький отряд артистов к победе — а стойкость и упорство перед лицом смертоносной сверхмощи уже победа, — звался Вернер Финк143. Этот маленький конферансье и кабаретист, без сомнения, занимает одно из столь немногих почетных мест в истории времен третьего рейха. Он вовсе не был похож на героя и все же стал им malgre lui
16. Он не был ни революционным артистом, ни яростным социальным сатириком, он не был Давидом с пращой. Его природной, естественной сутью была беззлобность144. Его юмор был мягким и грациозным, невесомо-легким; в основном он использовал каламбур, двусмысленность, игру слов, в которой достиг виртуозного мастерства. Он придумал особый прием, так называемый скрытый пуант, и, конечно, было правильно, — в чем убеждал каждый новый день, — что жало его иронии скрыто. А вот свои убеждения он не скрывал. Финк и его кабаре остались оплотом доброты и беззлобности в стране, где эти качества подлежали уничтожению в первую очередь. В его беззлобной доброте и заключался <«зг^]^]ьг^;ый пуант» — подлинное, несгибаемое мужество. Он не боялся говорить о нацистах и их действительности — в центре Германии. В его репризах упоминались концлагеря, обыски, всеобщий страх, всеобщая ложь; в его насмешках по поводу всего этого было что-то несказанно тихое, печальное, скорбное, и в то же время они несли необычайное утешение.
Вечер 31 марта 1933 года быш, наверное, величайшим вечером этого артиста. В зале собрались все те, кто смотрел в завтрашний день с ужасом, как в разверстую пропасть. Финк смешил их, и они смеялись. Я никогда не слыгшал, чтобы публика так смеялась. Это быш патетический смех, смех новорожденного сопротивления, преодолевший тупое бесчувствие и отчаяние. Опасность питала этот смех, давала ему силы1—чудом казалось, что штурмовики не ворвались в зал, чтобы арестовать зрителей и исполнителей. А если бы1 ворвались, мы бы1 продолжали смеяться и в «зеленой карете»145. Неправдоподобным, фантастическим образом Финк возвыкил нас над опасностью и страхом.
25
«Если увидишь, что они ходят по квартирам, Чарли, приезжай ко мне», — сказал я на прощание; конечно, я не без смущения думал о том, как я объясню ситуацию моим родителям, но теперь это бышо не так уж важно. «У нас, надеюсь, ты будешь в безопасности. Обещай мне, что придешь!» Она растроганно пообещала воспользоваться моим предложением. Слава богу, этого не потребовалось. Она бы1 просто не застала меня дома.
На следующий день в десять утра пришла телеграмма: «Пожалуйста, приезжай как только сможешь. Франк». Я попрощался с родителями—что-то в этом прощании было от прощания тех, кто уходит на войну, — вскочил в пригородный поезд и поехал в восточное предместье Берлина к моему другу, Франку Ландау. В сущности, я быьл рад, что меня куда-то позвали — не придется отсиживаться в тихом углу во время предстоящих событий.
Франк Ландау быьл моим лучшим и стариннейшим другом. Мы дружили с первого класса гимназии, вместе занимались спортом в «Беговом союзе Старая Пруссия», а потом в «настоящих» спортивных клубах. Мы оба учились в университете и оба стали референдариями. У нас быьли общие мальчишеские хобби и общие юношеские мечты. Мы читали друг другу свои первые литературные опыты, позднее показыгвали результаты куда более серьезных писательских трудов — ведь мы чувствовали себя в большей мере литераторами, чем юристами. Бывали времена, когда мы1 виделись чуть ли не ежедневно. Мы привыкли делиться всем пережитым, включая даже любовные истории, о которых рассказывали друг другу без малейшего чувства неловкости. Мы рассказывали их так, как если бы хотели спросить совета у своего второго ««I». За те семнадцать лет, что мы знали друг друга, у нас не случилось ни одной серьезной ссоры. Ссора с Франком — это быгло бы все равно что раздор с самим собой. В определенную пору юности с ее склонностью к самоанализу и самонаблюдению мы с наслаждением исследовали наши различия (среди которых происхождение играло наименьшую роль). Эти различия были для нас в высшей степени интересны. Они вовсе не разделяли нас.