«Посмо'цэите на царя Навуходоносора. Он был великий человек в свое время. Царь царей, великий, великий человек. Однако в старости он сошел с ума, встал на четвереньки и отправился на луг жевать траву, да, он жевал траву, будто корова. — Старик умолк; некоторое время он молча попыхивал трубкой, потом вдруг заулыбался, и даже глаза у него молодо заблестели, словно его согрела веселая, очень приятная мысль. — Наверное, — сказал он, — даже наверняка господин Гитлер когда-нибудь тоже встанет на четвереньки и будет жевать траву, как корова. Вы молоды, и вы это увидите. А я нет». — Внезапно он неудержимо и весело расхохотался. Странный, беззвучный хохот сотрясал все его тело, так что он поперхнулся табачным дымом и закашлялся.
Но тут в приоткрытую дверь заглянула хозяйка дома. «Ну что? — с нетерпением спросила она, я порадовал ее хорошей новостью и получил в ответ несколько преувеличенную благодарность.—А теперь вам нужно выпить бокал вина за счастье молодой пары, — сказала мать Эллен и потянула меня за собой. — В;ы ведь уже все знаете?»
Прежде чем выйти, я поклонился старику, и он, несмотря на все свое радостное возбуждение, в ответ кивнул с большой важностью. В другой комнате стояли с бокалами вина в руках все без пяти минут беженцы, поневоле ставшие гостями на помолвке, и с весьма озабоченными лицами пили за Франка и Эллен, которые были тут же и принимали поздравления. Они не выглядели ни счастливыми, ни несчастными. То была странная помолвка. Мою новость — что в течение двух дней разрешалось бегство из страны, восприняли как подарок к помолвке. Многие забеспокоились и заговорили об эмиграции.
Полчаса спустя я снова ехал с Франком в пригородном поезде. Уже была ночь, дождь лил вовсю. Вагон был пуст. Казалось, что вот теперь-то, впервые за целый день, мы сможем поговорить. Но мы молчали.
Внезапно он спросил: «Что ты думаешь обо всем этом? Ты ведь еще ничего толком не сказал. Я правильно поступил?»
««Не знаю, — ответил я, — в любом случае, правильно, что завтра ты уезжаешь. Я бы и сам хотел уехать, да пока не могу».
««I должен был расставить все точки над „i“, — сказал он так, словно бы я упрекнул его в чем-то, — ты же понимаешь, я не могу уезжать с запутанными, недоусгроенными делами. А теперь я помолвлен с Эллен, она едет со мной, с Ханни покончено. Все точки над „i“ расставлены».
Я кивнул: «Сам-то ты доволен?»
«Не знаю».
Спустя некоторое время он засмеялся: «Наверное, все это — жуткая глупость. Не знаю, — повторил он, — все произошло слишком быстро».
«Ты увидишься с Ханни?» — спросил я.
«Да,—кивнул он. И внезапно, с огромной теплотой добавил, положив мне руку на плечо: — Можешь оказать мне в самом деле большую услугу? В ближайшие дни позвони Ханни и попытайся чем-нибудь утешить ее. И, — продолжил он и сделался таким человечным, теплым, каким не был давно, а уж тем более не был в этот день, — и хоть чем-нибудь помоги ей с ее паспортными делами. У нее нет паспорта. В самом деле, чудовищная нелепость, но у нее нет гражданства. Она родилась в городке, который тогда был венгерским, а теперь он находится в Чехословакии151. Ее отец умер в двадцатом, и никто не знает, успел он получить хоть какое-то гражданство или нет, и теперь ни Венгрия, ни Чехословакия не хотят выдавать Ханни паспорт. Паршивая история».
«Конечно, — сказал я, — я посмотрю, что тут можно сделать. Но вот насчет утешить — ну...»
«Да, — повторил Франк и печально усмехнулся, — насчет утешить это, конечно, тяжело».
Некоторое время мы молчали, и поезд мчал нас сквозь ночь и дождь. Внезапно Франк сказал: «Наверное, все было бы теперь совсем по-другому, если бы у Ханни был паспорт».
Мы вышли на вокзале «Зоологический сад». Впервые улицы свидетельствовали: в Германии — революция. Свидетельство это было, впрочем, весьма мрачного свойства. Светлыге, сияющие по ночам кварталыг развлечений сейчас были темны, мертвы, пустынны. Такими их еще никогда не видели.
Мы стояли перед занятой телефонной будкой. Франк спешил и нервничал. Он обещал позвонить Хании гораздо раньше. «Теперь Ханни, — задумчиво сказал он, — потом отец, а потом собраться. Ты мне очень помог. Спасибо тебе».
«Счастливого пути,—ответил я,—главное, продержись эту ночь. Завтра все будет позади. Завтра ты уже будешь далеко отсюда». И только в этот момент я окончательно осознал, что мы1 прощаемся.
Наверное, надо бышо сказать еще что-нибудь. Но быгло уже слишком поздно. Телефонная будка освободилась. Мы пожали друг другу руки и сказали «adieu».
ПРОЩАНИЕ
26
Прежде чем я продолжу свою историю—частную историю случайного, разумеется, не особо интересного и не слишком значительного молодого человека в Германии 1933 года, — я хотел бы достичь некоторого взаимопонимания с читателем; с тем читателем, который не без оснований полагает: автор несколько преувеличивает его, читательский, интерес к его, авторской, случайной, частной и в самом деле не особо значительной персоне.
Я заблуждаюсь—или и впрямь слышу шелест— это мой читатель, до сих пор одаривавший меня своим благосклонным вниманием, нетерпеливо перелистывает страницы. Этим он хотел бы сказать: «Что все это должно означать? Какое нам дело до того, что в 1933 году в Берлине молодой человек NN боялся за свою подружу если она опаздывала на свидание, малодушно вел себя со штурмовиками, общался с евреями и — как мы увидим в дальнейшем — скоро распрощается и с товарищами, и с жизненными планами, и с довольно незрелыми, весьма условными убеждениями? В 1933 году в Берлине, надо полагать, разыгрывались события поистине исторического значения. Если уж мы продолжим чтение, то хотелось бы услышать именно об этих событиях, хотелось бы узнать, какие закулисные переговоры велись между Гитлером и Бломбер-гом или Шлейхером и Рёмом, кто поджег рейхстаг и почему бежал Браун, а Оберфорен152 застрелился. Не нужно отделываться рассказами о личных переживаниях некоего молодого человека, который знает о тех событиях не больше, чем мы, и хотя был ближе, никогда всерьез не вмешивался в происходящее, так что даже хорошо осведомленным свидетелем он не является».
Тяжелое обвинение; я должен собрать все свое мужество, чтобы на него ответить и объяснить, почему я не считаю это обвинение справедливым и почему серьезный читатель не потратит свое время зря, если познакомится с моей частной историей. Все правда: я не участвовал в событиях, я не был хорошо осведомленным свидетелем совершающейся истории, и никто не оценивает моей личности более скептично, чем я сам. И все-гаки я уверен — и прошу не считать это проявлением самонадеянности, —что рассказ о случайной, частной истории моей случайной, частной личности представляет собой важную, еще не написанную часть немецкой и европейской истории, куда более важную и значимую для будущего, чем если бы я рассказывал о том, кто на самом деле поджег рейхстаг или о чем на самом деле разговаривали Гитлер и Рём.
Если рассматривать обычные труды по истории, — обращаясь к которым слишком легко забываешь, что перед тобой лишь абрис вещей, но не сами вещи, — возникает искушение поверить, будто бы история— это события, происходящие при участии нескольких десятков людей, и эти люди вершат «судьбы народов»; будто бы их-то решения и поступки и являются тем, что позднее назовут «историей». В этом случае история нынешнего десятилетия предстала бы чем-то вроде шахматного турнира, в котором участвуют Гитлер, Муссолини, Чан Кайши153, Рузвельт154, Чемберлен155, Даладье!6 и еще несколько десятков людей, чьи имена в той или иной степени у всех на слуху. Мы, все прочие, безымянные,—в лучшем случае — объекты истории, пешки в шахматной партии; их двигают вперед или оставляют на месте, ими жертвуют, их жизнь, если она у них вообще есть, разыгрывается в другом мире и не связана с тем, что происходит с ними на шахматной доске, на которой, сами того не зная, они стоят.