«Вам не стоило этого говорить», — спокойно заметил он. Мы выложили все свои козыри, и если бы рискнули продолжить игру, то нам пришлось бы от слов перейти к действиям. Однако все происходило в мирной обстановке, за столом с кофе и сигаретами, да тут еще в наш спор вмешались другие собеседники и с добродушными упреками принялись мирить враждующие стороны.
Поразительно, что после этого в течение нескольких часов мы еще продолжали свои ожесточенные, но вежливые и тихие политические дебаты. Однако в тот день кружок, несмотря на все усилия Хирша и фон Хагена, приказал долго жить. Все мы молчаливо отказались от дальнейших встреч.
Хирш простился со мной в сентябре и уехал в Париж. Брок и Хольц тогда же исчезли из поля моего зрения. Иногда доходили слухи об их карьере. Хессель в следующем году эмигрировал в Америку. Но кружок и без того распался.
Несколько дней после того разговора я был в некотором напряжении, а ну как Хольц и в самом деле натравит на меня гестапо? Потом стало ясно, что он этого не сделал. Ну что же, он поступил порядочно.
31
Нет, нечего было и думать о том, чтобы найти укрытие в частной жизни. Куда бы ты ни отступал, повсюду ты сталкивался с тем, от чего намеревался бежать. Я понял, что нацистская революция уничтожила границу между политикой и частной жизнью и что эту революцию совершенно невозможно трактовать как обычное «политическое событие». Она развертывалась не только в политической сфере, но и в сфере частной, приватной жизни каждого немца; эта революция действовала, словно ядовитый газ, проникая сквозь любые стены. От этой отравы было только одно спасение: уйти подальше, попросту—бежать. Итак, эмиграция, прощание со страной, которая была твоей по рождению, языку, воспитанию, разрыв всех связей с родиной...
Летом 1933 года я приготовился и к этому прощанию. Я уже привык к большим и малым прощаниям, я лишился своих друзей; иные люди, с которыми я прежде мирно общался, превратились в потенциальных убийц или во врагов, способных выдать меня гестапо. Я чувствовал, как улетучивается воздух привычной повседневности; на моих глазах на дно шли прочные базовые институции вроде прусского суда; мир книг и дискуссий распадался с пугающей быстротой; прежние взгляды, убеждения, теории мгновенно заменялись новыми; надежные, разумные жизненные планы, которые я вынашивал еще месяц тому назад, где они теперь? Жизнь кончилась, началась авантюра. Для меня прежде всего изменилось основное ощущение бытия. Теперь в нем была не только боль, но и наркоз, опьянение прощанием: я не чувствовал под своими ногами твердую землю, только пустоту—казалось, я висел, парил, летел, падал в этом самом абсолютно пустом пространстве, легкий, как птица, свободный, как птица’16, которую можно было сшибить любым камнем. Новые потери и прощания не причиняли мне боли, скорее уж тут было такое: «Покойся с миром!» или «Ну что же, и без этого я смогу прекрасно обойтись». Я чувствовал, что делаюсь все беднее, но и все легче. Однако главное прощание — в душе, в сердце — прощание с моей собственной страной было все еще тяжело, мучительно и болезненно. Я прощался долго, с возвращениями назад, порой надеясь, что мне не хватит сил расстаться с Германией.
И опять-таки я рассказываю не только о своем личном опыте, а о том, что пережили многие тысячи людей.
Конечно, в марте и апреле, когда на моих глазах разыгрывалось «падение в дерьмо», сопровождаемое патриотическим ликованием и ревом национального триумфа, я кричал в приступе ярости и отчаяния, что хочу эмигрировать, ибо не желаю иметь с «этой страной» ничего общего, я-де лучше открою табачную лавку в Чикаго, чем сделаюсь государственным секретарем в Берлине и т. п. Но тогда это были именно что приступы, взрывы, не основанные на серьезных размышлениях и далекие от реальности. Чем-то совсем иным было всерьез взвешивать возможность расставания с моей страной в безвоздушном, знобящем холоде той весны.
Разумеется, я никогда не был немецким националистом. Национализм спортивных клубов, воцарившийся во время мировой войны и сегодня подпитывающий нацизм; жадно-инфантильная радость, оттого что твоя страна на географической карте расползается все более жирным, все более широким пятном; триумфальное чувство «победы», наслаждение от унижения и порабощения других народов; садистское удовольствие от страха, который внушает твоя страна; напыщенная национальная похвальба в стиле вагнеровских «Мейстерзингеров»197; онани-стическая возня с «немецким мышлением», «немецкими чувствами», «немецкой верностью», «немецким мужчиной», лозунг «Будь немцем!» — все это было мне глубоко отвратительно, здесь мне нечем было жертвовать. Но это ничуть не мешало мне быть хорошим немцем, и я часто таковым себя осознавал — хотя бы когда испытывал стыд за извращения немецкого национализма. Как и большая часть людей той или иной нации, я чувствовал себя опозоренным, когда мои соотечественники или вся моя страна совершали постыдные поступки; я чувствовал себя оскорбленным, когда националисты других стран словом или делом унижали Германию; я радовался от неожиданной похвалы иностранца по адресу моей страны; я гордился прекрасными чертами немецкого характера и славными страницами германской истории. Одним словом, я относился к моему народу так же, как к моей семье: я больше, чем кто-либо другой, ее критиковал; не со всеми членами семьи был на дружеской ноге и, уж конечно, не собирался подчинить ей всю свою жизнь и орать, что «моя семья превыше всего»198; однако я принадлежал и моей семье, и моей стране и никогда не отрицал этого. Отказаться, совсем отвернуться от нее, научиться воспринимать свою родину вражеской страной было не такой уж мелочью, верно?
Я не «люблю» Германию, как я не «люблю» самого себя. Е<сл;и я и люблю какую-то страну, то—Францию. Впрочем, и любую другую страну я мог бы полюбить скорее, чем свою собственную, даже и без нацистов. У моей страны роль совсем другая, единственная в своем роде: быть моей страной — у «любимой» страны этой роли нет. Потеряв свою страну, ты уже не вправе любить какую-то другую. Потому что ты теряешь все условия, необходимые для прекрасной игры гостеприимства народов, а это и взаимный обмен, и приглашение друг друга в гости, и взаимопонимание, и возможность щегольнуть, покрасоваться, демонстрируя друг другу свои достижения. Потеряв свою страну, ты становишься sans-patrie
19, человеком без тени^, без почвы под ногами; в лучшем случае, тебя терпят — или, если уж ты добровольно или вынужденно отказался от фактической эмиграции и ограничиваешься внутренней, ты становишься бесприютным изгнанником в собственной стране.
Добровольно совершить эту операцию — внутреннее отсечение себя от собственной страны — есть акт библейского радикализма: «Если твой глаз соблазняет тебя — вырви его!»200 Очень многие, почти решившиеся на этот шаг, все-таки его не сделали, и с той поры их души и мысли так и спотыкаются; эти люди в ужасе от тех преступлений, что совершаются от их имени, но они не в силах отрешиться от своей ответственности за них и тщетно бьются в сети мнимонеразрешимого конфликта: должны ли они принести в жертву своей стране свой взгляд на вещи, свою мораль, человеческое достоинство и совесть?