Впрочем, чувства вообще в то лето остыли, напряжение ослабело, и даже отвращения поубавилось благодаря легкому такому облачку отупения. Для многих, кто не смог уехать из страны, начался этап привыкания со всеми его опасностями. Что до меня, то я уже чувствовал себя не совсем в Германии. Еще пара месяцев, и я отправлюсь в Париж— о возвращении оттуда я даже не думал. Жизнь здесь заканчивалась, и ничто уже не имело значения.
Да здесь и не много осталось того, чем я жил. Мои друзья или уехали — или не были больше моими друзьями. Время от времени приходили конверты с иностранными марками. Порой мне писал Франк Ландау. Его письма делались все мрачнее и мрачнее. Сначала они были полны надежд и решимости, затем стали лаконичными и не очень ясными, и вот однажды, в середине августа, я получил целый пакет, письмо на двенадцати или четырнадцати страницах. Оно было написано будто в усталом, полном отчаяния, растерянном разговоре с самим собой. За границей у Франка ничего не получалось; с Эллен все пошло вкривь и вкось; скоро они, наверное, расстанутся; никаких перспектив в Швейцарии; докторскую степень он получит, а дальше — неизвестно. Он не мог забыть Ханни, наши разговоры и не находил ничего, чем можно было бы заменить то, с чем он расстался, ни малейшей связи с прошлым, полное отсутствие воздуха жизни и той субстанции, которая давала пишу его душе. «Пишу тебе все это не для того, чтобы получить от тебя совет, потому что знаю: здесь нечего советовать...»
Неожиданно вернулась Эллен. С Франком все было кончено, и она сложила оружие. Она написала мне, два или три раза я посетил ее в Ванзее. Со странными чувствами я сидел в саду того самого дома, где провел 1 апреля 1933 года и пытался утешить Эллен, объяснить ей то, что можно было объяснить, дать совет. Она была печальна, растеряна, выбита из колеи. Она любила Франка, но теперь, говорила она, поняла, что не сможет с ним жить. У них все решилось чересчур поспешно и этим было загублено навсегда. Если бы у них было время, если бы отношения развивались не так быстро, она давно бы увидела, куда все идет! Однако в том-то и состоял ужас их положения, что все решения надо было принимать безотлагательно; они оказались на распутье, выбор делался здесь и сейчас; их жизненные пути разошлись совершенно непредсказуемо. Семья Эллен собиралась эмигрировать в Америку Надо ли ей ехать с ними? Это означало, что она никогда больше не увидит Франка. Надо ли ей вернуться в Цюрих? Это значило остаться с Франком. Между тем лето, которое они провели вместе, было в этом отношении не слишком обнадеживающим. Она все еще любила Франка. «В ы его знаете. Скажите мне, какой он на самом деле. Скажите мне, что я должна делать?»
В начале апреля я говорил с Ханни. Она несколько дней пролежала тогда в темной комнате, ничего не ела и плакала. Потом мы1 бегали с ней из консульства в консульство, отправляли письменные запросы! в какие-то чешские учреждения, беседовали с чиновниками в полицейских участках. Все без толку, вопрос о ее государственной принадлежности нипочем не распутывался. Германия стала для нее западней.
Странная жизнь: казалось, шла распродажа после банкротства. Между тем я готовил работы для экзамена, который нимало меня не волновал, поскольку был в другой жизни—моей прошлой жизни. Время от времени я писал маленькие газетные статьи, вкладывая всю горькую язвительность, какую находил в себе, — и удивлялся, когда пару дней спустя читал свои статейки в свихнувшемся на своих навязчивых идеях, однако излагающем их с видом мудрой рассудительности нацистском листке, в который ныне превратилась всемирно известная газета. Как бы я гордился, если бы сотрудничал с ней прежде! А сейчас все это меня нимало не волновало, ибо происходило накануне разрыва с моей страной.
Из всех людей, с кем я поддерживал отношения, странным образом осталась только Чарли. Моя карнавальная любовь. Она тянулась красной ниточкой сквозь серое рядно этого нереального лета: тихомучительная, немного нескладная, не очень счастливая любовная история и все же сладостная, несмотря ни на что.
Чарли была обыкновенной берлинской девушкой, простой и доброй, и в счастливые времена наша история могла бы стать банальной. Но несчастье связало нас слишком крепко и потребовало от нас большего, чем мы могли друг другу дать: любовь должна была возместить нам весь мир, которого уже не было, избавить от ежедневной, мучительной, гложущей тоски. На это нас не хватало. Я не решался говорить с Чарли о том, что творилось у меня в душе, настолько ее собственное несчастье было реальнее, проще, тяжелее, очевиднее. Она была еврейкой, ее преследовали; каждый день она терзалась от страха за свою собственную жизнь и жизнь своих родителей, своей большой семьи, которую она очень любила; столько ужасного происходило теперь вокруг этой семьи, такой большой, что мне все еще трудно было разобраться в многочисленных родственниках Чарли. Как и многие молодые евреи, она — вполне понятно — видела во всем происходящем только то, что вторгалось в жизнь евреев, и не было ее вины в том, как она на это реагировала: она вдруг стала сионисткой222, еврейской националисткой. Широко распространенное явление, которое я наблюдал с пониманием, но не без печали: так много было в этом от принятия взглядов нацистов, малодушного согласия с вражеской постановкой вопроса. Но если бы1 я решился спорить на эту тему с Чарли, то лишь отнял бы1 у нее последнее утешение. «Но что же нам делать»?» — спросила она и посмотрела на меня огромныгми печальными глазами, когда я однажд:ы попытался очень осторожно выфазить свой скепсис. Она учила еврейский язык и думала об отъезде в Палестину. Но пока еще она быгла не там. Она еще ходила на работу—это ей снова разрешили, хотя и неизвестно, надолго ли,—помогала своей семье, трогательно заботилась об отце и о своих близких, много работала и страдала. Худела, плакала, порой позволяла себя утешать и тогда вновь искренне смеялась. Но это продолжалось недолго. В августе она серьезно заболела, ей удалили аппендицит. Странны™ образом среди моих знакомых это быгл уже второй случай, когда аппендицит возникал, судя по всему, по причине душевныгх потрясений.
Итак, среди всех этих событий мы, уж как сумели, нашли себе норку для нашей любовной истории. Мы ходили в кино и винные кабачки, вели себя как веселая любовная парочка, часто расставались поздно ночью, и я ехал к себе домой на метро из отдаленного района, где жила Чарли. Я сидел усталый, с чуть гудящей легкой головой на пустых перронах подземных станций, где, казалось, жи-выши были только равномерно движущиеся ленты эскалаторов.
По воскресеньям мы часто выезжали за город, бродили по лесам, загорали на просеках и опушках, купались в речках. Окрестности Берлина на удивление хороши, природа здесь сохранила первозданную красоту Если сойти с исхоженных туристских троп, то даже невдалеке от железной дороги можно очутиться в местах, где словно не ступала нога человека, — великолепно уединенных, глухих и щемяще-печальных. Мы гуляли по просекам под мрачнозелеными соснами или лежали на лесной поляне под почти угрожающе-голубым небом. Небо было прекрасно. Небо было в полном порядке. В порядке были и трава, мох, муравьи, высокие, плотно стоящие деревья, жужжащие на разные лады насекомые. Во всем — утешение, бесконечное и... смертельное. Лишь мы не вписывались в эту картину. Без нас она была бы еще красивее. Мы ее нарушали.