воспитание. Коль скоро мы согласились играть в те игры, в которые с нами здесь играли, то мы совершенно автоматически превращались если не в нацистов, то, по крайней мере, в чрезвычайно удобный дан нацистов человеческий материал. А мы на эти игры согласились. Почему собственно?
Здесь сошлось множество причин, больших и маленьких, извинительных и непростительных. Конечно, на поверхности лежало то, что мы все хотели сдать асессорский экзамен, а пребывание в лагере вдруг было сделано чем-то вроде составной части экзаменов. Конечно, таинственные намеки на то, что «свидетельство о прохождении службы» сыграет большую роль во время экзамена и что плохие письменные работы будущих юристов можно исправить лихой маршировкой и мощным пением, у некоторых из нас вызвали естественное желание как следует топать ногами и орать во всю мочь. Но гораздо существеннее было то, что нас захватили врасплох и мы совершенно не представляли себе, что за игра тут идет и как против этого бороться. Взбунтоваться? Просто покинуть лагерь и поехать домой? Так ведь об этом надо было договориться, а под тонким покровом грубого и сердечного солдатского товарищества таилось серьезнейшее недоверие друг к другу. Кроме того, нам было просто интересно посмотреть, какова действительная цель всего этого. И наконец, не обошлось и без очень странного, очень немецкого честолюбия, которое внезапно сработало, хотя поначалу мы этого не заметили: честолюбия усердия, честолюбия, которое вынуждает добросовестно выполнять порученное тебе дело, сколь угодно бессмысленное, непонятное, унизительное,—предельно хорошо, основательно, со всем старанием. Убирать казарму? Маршировать? Петь? Бред, но хорошо, хорошо—мы отдраим казарму как не отдраит никакой профессиональный полотер, мы будем грохотать сапогами, как старые вояки, и орать песни так, что деревья согнутся. Эта абсолютизация усердия — немецкий порок, а немцы считают его добродетелью. Во всяком случае, это одна из самых глубоких и характерных особенностей немцев. Мы не умеем плохо работать. Мы — самые никудышные саботажники в мире. То, что мы делаем, мы вынуждены делать первоклассно, и ни голос совести, ни самоуважение не заставят нас халтурить. Хорошо делая то дело, которым мы занимаемся — вне зависимости от того, пристойная ли это, исполненная высокого смысла работа, авантюра или преступление, — мы словно пьянеем, и это глубокое, греховно-счастливое опьянение заставляет нас забывать смысл и существо того, что мы делаем. «Югассная работа!» — с восхищением говорит немецкий полицейский, осматривая профессионально взломанный сейф.
В этом наше общее—нацистов и ненацистов — слабое место. Здесь-то нас и подловили с великолепной, надо отдать должное, психолого-стратегической ловкостью.
Прежде всего совершенно верно был выбран момент резкой смены «воспитательского состава». Через неделю или две штурмфюреры, которые нами командовали, внезапно исчезли, вероятно, были переведены в другой лагерь военной подготовки, чтобы заниматься «мировоззренческим воспитанием» там, а вместо них появился лейтенант рейхсвера с целой дюжиной подчиненных ему унтер-офицеров.
Обаятельный молодой человек, он появился однажды утром перед нашим строем, когда мы готовились к очередному маршу под осенним проливным дождем. «Ну, — сказал он,—что за мрачные физиономии в такой дивный день перед такой очаровательной прогулкой?» Это было сказано мягко и как-то по-человечески. Впоследствии выяснилось, что он не собирается отнимать у нас обращение на ««вы»238. Он не делал секрета из своего отношения к штурмовикам вообще и к нашим недавним командирам в частности. Унгер-офицеры стеснялись и того менее. «Теперь будете заниматься чем-то осмысленным», — в тот же день объявил нам унтер-офицер Шмидт, принявший командование над нашим взводом. Мы получили винтовки, научились их разбирать и собирать, вызубрили семь составных частей винтовки и принялись учиться стрелять. После бессмысленной шагистики это показалось громадным облегчением! Стало быть, мы — новобранцы! Это было для нас очевиднейшим прогрессом. По крайней мере, теперь мы знали, что здесь разыгрывается и для чего здесь мы! Кончилось постоянное молчаливое унижение оттого, что мы целыми днями занимались абсолютно бессмысленными и бесполезными вещами. Как мы обрадовались! О да, нас и в самом деле неплохо «мировоззренчески воспитали»...
Гитлеру приписывают высказывание: «Все, кто хотел бы с нами бороться, теперь великолепно нам служат—в рейхсвере!»239 Здесь больше правды, чем во всех гитлеровских речах вместе взятых. В самом деле, рейхсвер стал гигантской ловушкой для всей ненацистской Германии; для заурядной немецкой массы с ее усердием, неутолимой жаждой деятельности, с ее моральной и интеллектуальной трусостью. В рейхсвере не надо было вскидывать руки в нацистском приветствии и даже можно было позволить себе резкое слово по адресу Гитлера и нацистов; а с друтой-то стороны, здесь можно было занять себя самым основательным и эффективным образом; здесь выполнялась «отличная работа» и—что прекраснее всего—можно было «молча выполнять свой долг», да к тому же здесь снималась необходимость самостоятельно думать и моральная ответственность; здесь не надо было спрашивать у самого себя, за кого и в кого однажды придется стрелять. Кое-кто, нуждаясь в дополнительных «успокаивающих средствах», годами утешал себя тем, что «однажды рейхсвер покончит с нацистским надувательством». Они сознательно закрывали глаза на тот факт, что как раз рейхсвер и был каналом, через который их энергия поступала на службу Гитлеру. Огромный, решающе важный процесс. Тогда в Ютербоге я увидел микроскопически малую его часть, но зато и увидел это явление как под микроскопом, и рассмотрел его во всех его психологических нюансах.
Мы были старательными новобранцами. Спустя несколько недель мы уже не задумывались над нелепостью ситуации: учиться стрельбе, чтобы сдать экзамен по праву. У военной жизни свои собственные законы. Если уж ты угодил в эту среду, то ты лишался возможности спрашивать, как, для чего и почему ты сюда попал. Ты все время был занят какой-то деятельностью: чисткой оружия и сапог, стрельбой; ты учился находить укрытие, учился «локтевой связи», то есть умелому взаимодействию с соседом; учился ходить строем и в ногу. Физически ты слишком уставал для каких-либо сомнений и раздумий. Да и унтер-офицеры были вполне сносные парни — не какие-нибудь солдафоны-фельдфебели старого типа. Ко всему прочему мы были рады-радехоньки тому обстоятельству, что избавлены от нацистских лекций, и полагали, что тут нам здорово повезло. Когда однажды (да еще в субботу вечером) некий коллега-референдарий, бывший одновременно и партийным чином, попытался прочесть нечто вроде политического доклада, начался форменный бунт. Во время доклада мы топали ногами под столом, а ночью чуть не побили докладчика. Совершенно открыто и совершенно не парламентарными выражениями мы критиковали, нет, конечно, не само нацистское «мировоззрение» как таковое — до этого дело не доходило, — а низкий «уровень», на котором оно проповедовалось. В качестве солдат мы уже не боялись открыть рот. В качестве обычных референдариев в первые дни нашей службы мы на это не отваживались.
Вот так-то мы и полагали, что нам удалось избежать «мировоззренческого воспитания», не подозревая, что нас уже вовсю «воспитывают». В один прекрасный день нам прочли доклад, поставивший все точки над «i». На этот раз вовсе не партийный доклад: ничего против евреев или против «веймарской системы», ничего о мистических дарованиях фюрера или о позорном Версальском мире240, нет, это было нечто куда более действенное. Лейтенант, непосредственный наш начальник, рассказывал нам о битве на Марне241.