Будь он профессиональным пропагандистом, он и тогда бы не смог изготовить ничего более изощренного и хитрого. Но вероятно, при выборе темы для своего доклада он руководствовался лишь инстинктом, ведь он и сам искренно и простодушно разделял те представления, какие хотел внушить нам.
Представление о битве на Марне, которое сложилось у немцев, заметно отличается от существующего в других странах. Если в мире спорят о том, кому принадлежит главная заслуга в победе—Гал-лиени222, Жоффру2*3 или Фошу, то в Германии подобного спора просто не может возникнуть, потому что немцы не считают, что на Марне победили войска Антанты. Всем немцам накрепко вбили в голову, что фактически выигранная Германией битва на Марне из-за серии несчастных недоразумений остановилась именно тогда, когда чаша весов уже качнулась в сторону кайзеровской армии. Даже более того! Если бы не эти случайности, то не только битву на Марне, но и всю войну непременно выиграли бы немцы; лишь злостные случайности виноваты в том, что началась затяжная, изнурительная, позиционная война, которую немцы, конечно, тоже бы выиграли, если бы не... Здесь начинались другие легенды.
Эта самодельная картинка ужасно мучает немцев. Она им дана как жало в плоть244 и зудит хуже занозы.
Немцев мало интересует вопрос о вине в развязывании войны, имеющий огромное значение для других стран245. Втайне немцы не прочь быть виновниками войны, хотя хорошим тоном у них считается в целом свою вину отрицать. Раздражает и мучает немцев лишь то, что война, кто бы ее ни развязал, была Германией проиграна. Но даже действительный, финальный разгром в войне — как бы ни отделывались от него, объясняя то легендой об «ударе кинжалом в спину»246, то другой—дескать, немцы, поверив «14 пунктам» Вудро Вильсона247, добровольно сложили оружие, а их бесстыдно обманули — даже разгром не столь мучителен и оскорбителен, как поражение в битве на Марне. Ведь именно тогда (гласит немецкий миф) быстрая, славная, окончательная победа, которая уже была в руках у немцев, оказалась потеряна из-за недоразумения, ошибки, смехотворно маленькой организационной оплошности. И это — невыносимо. Чуть ли не каждый немец хранит в памяти схему дислокации армий 5 и 6 сентября 1914 года и чуть ли не каждый уже хоть немножечко переместил, мысленно, эти черные линии: одно лишь выдвижение 2-й армии — одно только крохотное движение резерва — и война выиграна! Почему этого не сделали? В Германии по сию пору обсуждается вопрос о том, кто виноват, кто отдал роковой, совершенно ненужный приказ об отступлении: Мольтке24®, полковник Хенч249, генерал-полковник Бюлов250... Из всей этой воображаемой картины неизбежно следует мысль: прошлое должно быть исправлено, нужен реванш!
Партия должна быть переиграна, фигуры следует поставить так, как они стояли прежде, и на этот раз мы сыграем как надо, без недоразумений... Требовал пересмотра и денонсации не столько даже Версальский мир», сколько технический недочет, промах, «фактически» завоеванная и толь
ко по оплошности ущтценная победа.
Наш лейтенант развернул перед нами свиток немецкой легенды о битве на Марне: если бы 1-я армия, совершая свой знаменитый фланговый марш на Париж, отбила контратаку Галшени, с северо-запада была бы устранена угроза флангам, из-за которой, собственно, и возник зазор между 1-й и 2-й армиями и — и тогда резервы 2-й армии... Вместо этого — дряхлый верховный главнокомандующий251, плохо информированный, находящийся далеко от места собьгпой... нервный срыв впечатлительного полковника Хееиа... и так далее, и тому подобное вплоть до невыносимого, незаконного, ошибочного конца...
Затем, страдая от столь несправедливого, столь неверного итога, наш лейтенант вернулся к современности и вовлек нас в военную дискуссию: «Если бы Бюлов... Если бы Хенч... Е<сл:и бы Клюк225... И вот тогда 2-я и 3-я армии взяли бы Фоша в клещи...» И вот мы уже отлично разыгрывали «правильную» битву на Марне, а не ту. что была девятнадцать лет тому назад. Совершенно естественно и неизбежно дискуссия перешла в обсуждение нашей готовности к новой войне. «Если бы только мы успели как следует вооружиться! Но нам этого не позволят», — сказал кто-то. «Уже позволили, — отвечал другой, — они знают: даже если у нас мало солдат, то самолетов и летчиков достаточно. Прежде чем нас разобьют, мы за одну ночь разнесем Париж в пылть.!»
И мы еще самонадеянно воображали, будто не поддались ««мировоззренческому воспитанию» и не сделались нацистами!
38
А я? Я замечаю, что уже давно не имел возможности употребить в своем рассказе слово «I». Попеременно я использовал то «они», то «мы»; не возникало надобности в первом лице единственного числа. Это не случайно. В этом—соль того, что произошло с нами в лагере военной подготовки. Отдельная личность каждого из нас перестала играть какую бы то ни было роль; она оказалась выключенной, ей объявили мат; она, так сказать, не принималась в расчет на этой шахматной доске. Расстановка фигур с самого начала была такой, что не оставалось места для отдельного «я»; «личное», «свое», «индивидуальное» не имело значения, оно было отставлено в сторону отложено в долгий ящик. И наоборот: в те часы, когда можно было вспомнить о своем ««я» — например ночью, когда ты внезапно просыпался среди многоголосого сопения и храпа товарищей, — тебя внезапно охватывало ощущение нереальности всего, что тебя окружало, в чем ты механически принимал участие. Только эти часы оставались для того, чтобы отдать себе честный отчет в том, что с тобой здесь происходит, и занять последнюю оборонительную позицию вокруг своего собственного «я».
Предположим, все это продлится четыре, шесть или восемь недель. Мне придется все выдержать, а потом — экзамен, а потом — Париж, и все забудется, как будто ничего и не было! Между тем это ведь полновесное приключение, определенный жизненный опыт. Кое-чего я себе не позволяю категорически: не говорить таких вещей, за которые после пришлось бы стыдиться. Стрелять по мишеням? Да! Но не по живым мишеням. Не связывать себя никакими обязательствами. Не продаваться... Что еще? Все прочее уже отдано и потеряно. Я ношу форму с нарукавной повязкой, а на повязке — свастику. Я вытягиваюсь по стойке «смирно». Я умело чищу винтовку Но это же не считается! Меня не спрашивают, хочу я это делать или нет. Тот, кто все это делает, не я. Это игра. Я играю роль, не более.
Однако, господи боже, ведь есть же где-то некая инстанция, не признающая никаких отговорок и объяснений, а просто фиксирующая все происходящее. Эта инстанция не заглядывает в сердце, она видит только нарукавную повязку со свастикой. Перед этой инстанцией мое положение куда как скверно. Бог мой! Где я ошибся? Что я должен ответить судье, если он скажет: «Ты носишь нарукавную повязку со свастикой, ты не хочешь ее носить. Тогда почему носиш>?»
Неужели я должен был отказаться от нарукавной повязки в первый же день, когда нам их выдали? Тотчас же заявить: нет, вот это я носить не буду, — и, бросив на землю, потоптать это ногами? Но это было бы безумием, хуке—дурацкой выходкой. Это означало бы только одно: я отправлюсь не в Париж, а в концлагерь, я нарушу обещание, данное отцу, — не сдам экзамен. Погибнуть ни за что, за донкихотский жест, о котором, скорее всего, никто не узнает. Смешно. Здесь все носят эти нарукавные повязки, и я знаю наверняка, многие в «приватном порядке» думают об этом «ношении» то же, что и я. Если бы я устроил театральное представление, они просто пожали бы плечами. Лучше я сейчас поношу эту треклятую повязку, зато потом, когда освобожусь, смогу правильно использовать свою свободу. Лучше я сейчас научусь хорошо стрелять, тогда я смогу отстреливаться, если к тому принудят обстоятельства...