– Времени тебе до заката, это ясно? – прогремел где-то рядом голос трибуна.
После этого послышались удаляющиеся шаги преторианцев, нарочито громко топочущих по мозаичному полу атрия.
Лукан первым нарушил молчание.
– Прости меня, Полла! – тихо произнес он. – Не думал я, что принесу тебе такую боль…
– Не надо! – прервала его она. – Речь сейчас не обо мне, а о тебе…
– И о тебе тоже. Я не хочу, чтобы ты видела…
Она подняла на него глаза и сказала твердо:
– Нет, я провожу тебя до самого… порога.
– Полла, тебе тяжело будет на это смотреть!
– Тяжелее будет оставить тебя одного. Я это уже поняла, пока тебя не было. Не бойся моих слез. Их больше не будет. Все выгорело.
Он закашлялся. Потом сказал с расстановкой:
– Ну если так… Будь по-твоему! Но до этого у нас еще есть несколько часов. Сейчас мне надо смыть с себя все это… А ты пока распорядись, чтобы приготовили пир. И сама займись собой, укрась себя, как для праздника. Отметим мой… день рождения.
– Хорошо. Ты знаешь… Сенека уже переступил эту грань. И Галлион.
– Кажется, я об этом слышал… – неуверенно проронил он, поморщившись. Щека его задергалась.
Полла заметила, что все его ответы звучат после некоторой паузы. Как будто он воспринимает слова через какую-то преграду.
Вся подготовка к пиру заняла около двух часов. Они расположились в летнем триклинии, где обычно обедали в теплое время года. Пиршественное ложе было покрыто новым пурпурным ковром, были принесены лучшие вина, самые изысканные кушанья, какие не оставляют тяжести ни в голове, ни в желудке. Впрочем, что именно там было на столе, не отложилось у Поллы в памяти, потому что не это было важно.
Лукан, только что после бани, благоухающий миррой и нардом, которыми никогда не умащался в обычной жизни, был одет в лучшую расшитую золотом пиршественную тунику. На руке его блестело кольцо с аметистом – для ясности сознания. Стричь волосы и брить бороду он не стал, чтобы не занимать лишнего времени, а с ними был похож не на римского, а на греческого поэта. Может быть, на Орфея? Скорее на тень Орфея в подземном царстве! Его крайняя изможденность и мучительные приступы кашля никак не вписывались в общую роскошь обстановки. Впрочем, кашель немного утих после того, как Полла дала мужу привычное снадобье.
Сама она облачилась в одежды аметистового цвета, на шее блестело тонкое золотое ожерелье, тоже с аметистами. Ей казалось, что она видит и мужа, и себя откуда-то со стороны. Плакать ей не хотелось, и только чувство вынутого сердца не покидало ее. За время подготовки к пиру она успела поговорить со Спевсиппом о том, как устроить так, чтобы прохождение роковой грани было наименее болезненно для Лукана и переносимо для нее самой, чтобы ей не потерять самообладания и тем самым не повредить мужу. Все разузнав и рассчитав, она отдала распоряжения о надлежащих приготовлениях.
За пиршественным столом они поначалу чувствовали себя несколько принужденно, как будто на сцене перед зрителями, хотя и были одни. Тем не менее они старались делать все так же, как и в обычный день рождения Лукана. Совершили возлияния домашним богам и гению
[138] Лукана, Пола поздравила мужа, посетовав, что у нее нет для него достойного подарка.
– То, что ты сейчас со мной… и будешь со мной, – это лучший из всех твоих подарков… – возразил он.
Себе он попросил у богов, чтобы они помогли ему достойно совершить предстоящий ему путь.
Есть не хотелось ни ему, ни ей, но несколько глотков слегка разбавленного вина дали им возможность немного ослабить внутреннее напряжение. Убедившись, что наблюдения непосредственно за ними нет – слуги доложили, что дом оцеплен и покинуть его невозможно, – они постепенно вернулись к тому разговору, который действительно их волновал.
– Полла, я должен сказать тебе нечто важное, – тихо проговорил Лукан. – Я не хочу, чтобы тебе было за меня стыдно.
– О чем ты? – испуганно воскликнула она. – Как мне может быть за тебя стыдно? Я всегда гордилась тобой, ты – моя величайшая слава!
– Послушай меня!.. – он помолчал, собираясь с духом. – Мне больше некому это сказать. Я не стал бы рассказывать тебе о том, что было там, в тюрьме, чтобы не причинять тебе лишних страданий. Но… последние слова, какие сказал Тигеллин, мне и еще нескольким из нас, перед тем как отпустить, заставляют меня сделать это… Он сказал: «Если вы лелеете надежду, что вам удастся сохранить по себе героическую память, то глубоко ошибаетесь! Все, что вы тут наговорили, записано. Все будут знать, что вы трусы и подонки!» И засмеялся – с таким злорадством, что у меня все внутри оборвалось.
Он еще немного помолчал и сказал совсем тихим шепотом:
– Полла! Самое ужасное, что я не помню, что говорил!
– Как?! – выдохнула она.
– Ты бы знала подлость уловок Тигеллина! Я с самого начала решил для себя, что буду держаться во что бы то ни стало. Хотел умереть героем, настраивал себя на перенесение кровавых истязаний. Но их не было! Ты видишь, что на моем теле нет следов пыток. В этом и состояла его главная цель! То есть пыток как бы и не было. Но меня пытали – иначе как это назвать? Например, несколько дней и ночей держали без сна. Правда, в темнице нет ни дня, ни ночи. Как только я начинал засыпать, меня расталкивали или же помещали под каплющую воду. Не тебе рассказывать про мои головные боли! Можешь себе представить, во что превратилась моя голова! Я сам удивляюсь, что во мне еще до сих пор уцелел рассудок. Голова и сейчас болит, я уже притерпелся к этой боли, и к тому же, перед тем как отпустить, мне дали выспаться. Я не знаю, сколько я спал. Но то, что было там, я вспоминаю как какой-то обрывочный ночной ужас, подобный тем, от которых ты меня пробуждала. Вот теперь я вижу тебя и понимаю, что проснулся. Но все, что было там, у меня словно в тумане. Передо мной мелькали какие-то лица… если, конечно, это не был сон. А уж о чем меня спрашивали? Что я говорил? Я не помню… Теперь я вспоминаю его слова и думаю: а что, если я…
Он не договорил и низко опустил голову. Она обняла его и тоже долго ничего не могла сказать. Спазм сковал ей горло, и она боялась разрыдаться. Потом все-таки нарушила молчание:
– Хорошо, что ты мне это сказал! Это важно – знать правду. А ты не можешь отвечать за то, чего не помнишь. Не сомневайся! Твоя слава будет жить вечно!
Говоря о вечной славе, Полла так и не решилась произнести слово «Фарсалия»: было слишком очевидно, что поэме суждено остаться незавершенной.
Отпущенные на пир шесть часов тянулись медленно, но пролетели быстро. Сказав друг другу все, что было можно, Лукан и Полла просто тесно прижались друг к другу и так молча сидели оставшиеся часы, чувствуя биение будто бы общего сердца и будто бы общими глазами наблюдая за движением солнца. Полла думала, что так, наверное, сидели рядом отпущенный из Аида Протесилай и истосковавшаяся по нем Лаодамия, не зная, как замедлить ускользающее время.