Когда солнце скрылось за верхушками деревьев, в доме послышалось движение. Вновь зазвучали тяжелые шаги. В сопровождении трибуна вошел врач – высокий сутулый грек с ящичком в руках. Лицо его выражало полнейшее равнодушие – он просто выполнял свою работу. Окинув взглядом триклиний, он спросил:
– Где мы будем… Здесь?
– Нет! – сказала Полла. – В купальне все уже готово.
Они прошли в купальню, в тепидарий
[139], где уже была налита теплой водой глубокая ванна – солиум. Всю ее слоем покрывали лепестки пурпурных роз.
– Зачем это? – удивился Лукан, еще пытаясь шутить. – Что за роскошь персов? Где в таком случае венки, заплетенные лыком? Или мы отмечаем Флоралии?
– Венков нет, – ответила Полла, улавливая намек на оду Горация. – А это я придумала. Это для меня, чтобы мне не испугаться крови. Про Флоралии я и не вспомнила… Выходит, что да.
– Ну пускай будет! – согласился он. И добавил с усмешкой. – Думаю, что раздеваться мне уже излишне – боюсь, это будет выглядеть жалко, что-то последнее время я не очень похож на атлета. «Доспехи» снимут потом, как обычно и делают с побежденными.
И прямо в пиршественной тунике шагнув в солиум, принял в нем полулежачее положение.
– Ну, я готов! – сказал он, вызывающе взглянув на врача. Он казался спокойным. Только еще усилившаяся бледность и дергающаяся щека выдавали его волнение.
– Не желает ли госпожа нас покинуть? – спросил врач. – Все же это зрелище не для женских глаз.
«Не для женских глаз»! Разные они бывают, женские глаза! Полла подумала, что Аррии, пожалуй, можно и позавидовать. Она уходила в неизвестность, но уходила вместе с мужем, чуть опережая его. Сейчас она, Полла, дорого бы дала за такую возможность! Но ей нельзя… «Мужество иногда требуется не только для того, чтобы умереть, но и для того, чтобы остаться среди живых», – вспомнились ей слова Сенеки.
– Полла, принеси из библиотеки «Федона»! – попросил Лукан.
Полла знаком подозвала служанку и взяла у нее из рук один из нескольких свитков – тот самый, который сама прошлой осенью подарила мужу на день рождения. Тогда она и представить не могла, какую службу придется ему сослужить.
– Я его уже приготовила, – сказала она. – И я останусь здесь.
Она показала слуге, куда именно поставить скамейку, и села у изголовья мужа.
Потом, когда врач подошел к Лукану и взял его за руку, она, бросив беглый взгляд на тонкие, со стрелами выступающих жил, руки мужа и с безнадежным отчаянием понимая, что сейчас по обеим полоснет неумолимое лезвие, чтобы не испытывать себя, все-таки плотно зажмурила глаза. Когда она открыла их, врач уже отходил от солиума.
– Сколько у меня есть времени? – спросил Лукан. Лицо его было спокойно. Видимо, боли он не чувствовал.
– По-разному бывает, – ответил врач. – Обычно в пределах часа все заканчивается. Теплая вода ускоряет ток крови… Может быть, полчаса…
– Полла, почитай мне «Федона»! – обратился Лукан к жене. – Попытаюсь уподобиться Катону, читавшему его при таких же обстоятельствах.
– Откуда читать? – спросила Полла.
– Последнюю главу. Я не так давно читал его всего.
Она быстро прокрутила свиток и начала читать по-гречески, слыша свой голос как чужой:
«Вы, Симмий, Кебет и все остальные, тоже отправитесь этим путем, каждый в свой час, а меня уже нынче “призывает судьба” – так, вероятно, выразился бы какой-нибудь герой из трагедии. Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот – не надо будет обмывать мертвое тело. Тут заговорил Критон…»
Она читала без выражения, сама не вполне понимая смысл, чувствуя, что в груди ее начинает разгораться горячий уголь. Буквы слегка плыли перед ее глазами – дом уже наполняла быстро сгущающаяся голубизна весеннего вечера. Она читала около четверти часа – так показывала поставленная тут же клепсидра
[140].
«…Таков, Эхекрат, был конец нашего друга, человека – мы вправе это сказать – самого лучшего из всех, кого нам довелось узнать на нашем веку, да и вообще самого разумного и самого справедливого»
[141].
Дочитав, она взглянула на Лукана. Он побледнел еще сильнее.
– И все же то, что говорил дядя, мне казалось более утешительным, – тихо сказал он. – Прочитай и это, если можешь.
Полла взяла у служанки другой свиток и, снова чужим голосом, без выражения, стала читать письмо, в котором почти дословно повторялась речь, некогда произнесенная перед ними:
«…Этот медлительный смертный век – только пролог к лучшей и долгой жизни. Как девять месяцев прячет нас материнская утроба, приготовляя, однако, жить не в ней, а в другом месте, куда мы выходим, по видимости, способные уже и дышать и существовать без прежней оболочки, так за весь срок, что простирается от младенчества до старости, мы зреем для нового рождения. Нас ждет новое появленье на свет и новый порядок вещей. А без такого промежутка нам не выдержать неба. Так не страшись, прозревая впереди этот решительный час: он последний не для души, а для тела…»
[142]
Когда Полла дочитала и это, лицо Лукана было уже белее мела, а шея гнулась, как стебель подломленного цветка. Она подложила ему под голову свою руку. Он приклонился к ее плечу, поднял на нее глаза и попытался ей улыбнуться, потом опустил отяжелевшие веки и начал еле слышно читать сам:
… не тихо кровь заструилась,
Но из разодранных жил забила горячим фонтаном.
Тело жививший поток, по членам различным бежавший,
Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой
Не изливалася жизнь: на нижней конечности тела
Смерть охватила давно бескровные ноги героя;
Там же, где печень лежит, где легкие дышат, надолго
Гибель препону нашла, и смерть едва овладела
После упорной борьбы второй половиною тела…
Последние слова Полла уже скорее угадала, чем услышала. На укрытую плотным слоем лепестков воду она старалась не смотреть, но, глядя на возвышающуюся над водой голову Лукана, продолжающего читать, почему-то опять подумала об Орфее – о том, как, когда его растерзали вакханки, голова его продолжала петь, уплывая по волнам Гебра.
Потом ей показалось, что он уснул. И она еще долго сидела возле него в сгущающихся сумерках, оберегая его смертный сон, словно окаменевшая, с горящим углем в груди и с сухими глазами, и долго никто – ни врач, ни кто из преторианцев, ни сам трибун – не решался ее потревожить, пока няня Хрисафия, сама обливаясь слезами, не увела ее насильно с той же кроткой настойчивостью, с какой в детстве отрывала от утомительной игры и уводила спать…