— Непременно, — отвечал митрополит с другого конца стола. — Теперь же отправлюсь и встану при вратах Ризположенских со святою водой и иссопом. А чашу свою выпью, когда последний ратник из Кремля выйдет.
Он и впрямь встал и в сопровождении Митрофана, Геннадия и кремлёвских протопопов направился к выходу. Прочие присутствующие подняли свои чаши, только что наполненные виночерпиями.
— Исполать тебе, великий княже! — воскликнул первым боярин Михаил Русалка, давнишний, ещё со времён муромского бегства, любимец государя. — Горе Новгороду!
— Не Новгороду, — возразил Иван, — а изменникам новгородским, вероломцам и душепродавцам, крамольникам и татям! А Новгороду слава будет, когда он от них избавится и возвратится в русское лоно.
Сказав это, Иван Васильевич принялся пить из своей сверкающей, отделанной золотом и жемчугами, крабницы
[48].
— Слава государю! Хвала Ивану Васильевичу! — поднимали свои голоса знаменитые Ивановы стольники и тоже прикладывались к чашам.
Душистое и доброе токайское вино потекло теплом по жилам, развеселило душу, и Иван, вновь почувствовав желание что-либо съесть, принялся закусывать выпитое гречневым крупеником, политым мёдом и посыпанным свежей молочно-белой лещиной, кусочками сушёной дыни. «А как вернёмся, дыни на Москве уж поспеют», — весело подумалось Ивану. Весь хитроумный замысел покорения Новгорода представлялся ему теперь непререкаемым и обещающим несомненный успех. Рати московские, как стрелы, как осы, как хищные птицы, должны разлететься по новгородским владениям и всюду разить, жалить, клевать разрозненную вражескую силу, не дать ей слиться в единый ком, развеять в пух и прах, а потом, соединившись, нанести последний удар — по самой столице северной вольности, вальяжно раскинувшейся на берегах Волхова. Многие воеводы были против такого замысла, опасались расщеплять воинство на мелкие подвижные отряды, советовали воевать по старинке, большой союзной ратью сразу толкнуться в Новгород, взять его с бою или осадить и вынудить сдаться. Особенно противились Семён Ряполовский, Александр Оболенский, Константин Беззубцев. Но сломить государя им не удалось, и, боясь распалить в нём гнев, они смирились и после военного совета, собравшегося в мае, больше не перечили.
— Может, всё же не будешь забирать у меня Степана? — робко взмолилась матушка. — Скучно мне будет без него, никто так не почитает мне, как он. Останусь одна я наедине со своим задохом.
— Прости, матушка, — положив десницу на грудь, ответил Иван. — Ни один дьяк не знает столько книг, как твой Степан. Летописи он наизусть помнит. Стану я с покорёнными новгородцами спорить, тут Степан лучше всякой пушки пригодится, напомнит этим щокалкам про все их грехи, как предки их изменяли моим дедам и прадедам.
— Последнюю радость отнимаешь, — жалобно вздохнула княгиня.
— Верну.
— А как убьют?
— Не убьют. — Иван приобнял Марью Ярославну и тотчас услышал, как натужно она дышит. — Ты, матушка, отчего-то не боишься, что меня убьют. Или Юрью, или иного кого из братьев моих меньших, хотя бы Андрея твоего наиненагляднейшего. А о дьяке Степане беспокоишься.
— Все вы для меня одинаковые, — отвечала пятидесятичетырёхлетняя княгиня. — А если и дорог мне Андрюша Горяй, так потому только, что родила я его в самую тяжёлую годину моей жизни, когда мы с покойным Васенькой на Угличе сидели, невольниками у Шемяки были. А говоришь, убьют вас? Сего не боюсь, потому что верю вашим ангелам-хранителям, они мне говорят, живы останетесь. А у Степана ангел-хранитель горемычный — блаженный Стефан Сербский, недавно знаемый, не намоленный. Смерть за дьяком моим так по пятам и ходит — то чуть не утоп, то чуть с колокольни пьяный не свалился, то ещё чего...
— Буду беречь твоего Бородатого, обещаю, — уже немного сердито сказал Иван. — Паисий! — кликнул он главного кравчего. — Прикажи от меня песельникам, пусть играют и поют нам прощальную. Пора.
Музыканты заиграли на простых и стоячих гуслях
[49]; на дудках и гудах, зазвенели бубенцами, певцы запели старую прощальную песню, сложенную ещё во времена Дмитрия Донского. Выпив ещё полчары пива, Иван Васильевич поднялся из-за стола, утирая губы льняной ширинкою. Слуга Алексей поднёс ему княжью шапку взамен скуфейки, но Иван отказался и от шапки, и от скуфейки:
— Куда! И так жарко!
Один из иереев Успенского собора прочёл благодарственные молитвы, и все озабоченно стали двигаться, выходя из-за столов и направляясь к выходу. Тут Иван и подошёл к своей Алёне. Взял её за локоть, сразу почувствовав, как она напряглась вся струною, готовой либо запеть, либо лопнуть. Всё лицо её являло собой один вопрос: «Берёшь меня с собою?» И он знал, что, не дожидаясь приглашения, давно уж она собралась в дорогу, надеясь — вдруг да в последний миг скажет великий князь: «Беру! Едем со мною!»
— Ну, прощай, Алёнушка, — сказал Иван Васильевич, пытаясь скрыть волнение. — Не скоро свидимся теперь. Осенью жди меня.
Он прикоснулся губами к её щеке, а у неё даже не было сил ответить на его поцелуй, до того оцепенела. Стремясь не затягивать прощание, Иван отодвинулся, отвернулся и пошёл прочь, услышав за спиной, будто с того света:
— Храни Бог...
Глава пятая
С НАМИ БОГ, РАЗУМЕЙТЕ, ЯЗЫЦЫ!
Покинув дворец великого князя, митрополит и двое игуменов дали распоряжения монахам и причту, что, в общем-то, можно было и не делать, поскольку те прекрасно сами знали, как вести себя. Затем Филипп, Митрофан и Геннадий отправились через Красную площадь, в последний раз окидывая взором стоящие тут кругом здания — Казну, Благовещение, Архангельский, Успенье, гридню, Иоанна Лествичника, с колокольни которого сыпался трезвон, оповещающий о том, что уже скоро начнётся торжественный выход великокняжеского войска на войну. У крыльца Успенского собора Филипп заприметил любимца своего Никиту, молодого человека необыкновенных способностей, готовящегося к рукоположению в диаконы. Рядом с ним стоял дьяк великой княгини Марьи Ярославны, Степан Бородатый. Оба слыли на Москве непревзойдёнными книжниками, и Степан разве что возрастом старше намного да бородою своей необъятной виден, а так иной раз Никита запросто затыкал Степана за пояс. Бог и теперь они стояли друг против друга и спорили о Кирилле и Мефодии и о богоносности древнейших языков. Никита доказывал, что Кирилл и Мефодии допустили вольность, переведя Библию на славянский, что в греческом языке, как в надёжном ковчеге, должна храниться Божья Премудрость. Степан опровергал доводы Никиты тем, что в таком случае не надобно было переводить Священное Писание и с еврейского на греческий, ибо, следуя таким рассуждениям, еврейский должен быть ещё более надёжным ковчегом, нежели греческий.