Читатели газеты благосклонно приняли роман и, можно сказать, лакомились им, несмотря на то, что порой при виде этого исполинского натюрморта не могли сдержать дрожи отвращения. «Чрево Парижа», вышедшее отдельным изданием, продавалось лучше, чем «Карьера Ругонов» и «Добыча». Критики же разделились на два лагеря. «Обозрение Двух Миров» («La Revue de Deux Mondes») посоветовало Золя отказаться «от нездоровых преувеличений, способствующих извращению вкусов публики». Барбье д'Орвилли в «Constitutionnel» обозвал автора «взбесившимся мазилой». Зато Мопассана роман привел в полный восторг. «Эта книга, – писал он, – пахнет свежим уловом, словно возвращающееся в порт рыбацкое судно, пахнет овощами, с их земляным привкусом, их пресным деревенским благоуханием». Что касается Гюисманса, тот зашел еще дальше: «Попросту признаюсь, что „Чрево Парижа“ доставило мне безмерную радость».
[82]
Еще не слишком этому веря, Золя начал понимать, что за его спиной сплотилась группа молодых авторов, готовая во имя истины противостоять идеализму Гюго. Эти новаторы чувствовали себя ближе к Центральному рынку, где священнодействовала колбасница Лиза, чем к собору Парижской Богоматери, приюту Квазимодо, безобразного и влюбленного звонаря.
XI. Истинные и ложные литературные друзья
Золя по природе был одиноким тружеником, и тем не менее с детства им владел дух сплоченности, он всегда испытывал потребность в том, чтобы в час досуга встретиться с друзьями. Но теперь прежние друзья от него отдалились, теперь он совсем не виделся ни с Байлем, ни с Сезанном.
Поль жил уединенно и живописью занимался втайне от всех. «Он стал затворником, он вступил в период проб и ошибок, и, на мой взгляд, он прав, не желая впускать никого в свою мастерскую, – пишет Золя искусствоведу Теодору Дюре. – Подождите, пока он сам объявится».
[83] Однако к этому времени Эмиль уже полностью разочаровался в Сезанне – и как в живописце, и как в человеке.
Им стало не о чем говорить друг с другом. Золя понял: никогда ему не понять этого вечно недовольного художника с его резкими перепадами настроения, его бессмысленными вспышками ярости и проблесками гениальности, – и выбрал общество двух молодых уроженцев Экса, Поля Алексиса и Антони Валабрега, перебравшихся в Париж и относившихся к писателю любовно и уважительно. Разумеется, он по-прежнему встречался и с Эдмоном де Гонкуром, хотя догадывался о том, что собрат по перу втайне над ним посмеивается и мелочно ему завидует. Временами ему казалось, что этот эстет, живущий в окружении драгоценных безделушек и пишущий в нарукавниках, издевается над простодушием и неотесанностью приятеля. Тем не менее Золя продолжал делиться с Эдмоном своими переживаниями автора, ищущего успеха у публики, рассказывал тому о своих слабостях. «Не думайте, будто я обладаю волей, – сказал он как-то. – По природе своей я существо самое слабое и нисколько не способное к постоянному усилию. Волю мне заменяет навязчивая идея, и я заболел бы, если бы не подчинился требованиям этой навязчивой идеи». И, обеими руками приподнимая стакан бордо, прибавил: «Смотрите, как у меня дрожат пальцы». «Он говорит, что у него начинает развиваться болезнь сердца, – записывает Эдмон де Гонкур, – что ему угрожает заболевание мочевого пузыря, угрожает суставной ревматизм… Часть дня я провел с этим милым больным, который в разговоре почти по-детски то и дело переходит от надежды к отчаянию».
[84]
Через некоторое время после того, во время обеда у Флобера, Гонкур, глядя на Золя, который уплетал за четверых, спросил у него: «Золя, вы любите хорошо поесть?» – «Да, – ответил Золя, – это мой единственный порок; если у меня нет чего-нибудь вкусного на ужин, я чувствую себя несчастным, совершенно несчастным. Одно только это; все остальное для меня не существует… Разве вы не знаете, как я живу?» «И вот, – пишет Гонкур, – он помрачнел и принялся перечислять свои несчастья. Просто удивительно, до чего этот толстый пузатый парень любит хныкать и как многословно он изливается в меланхолических жалобах». Среди прочего Золя пожаловался и на то, что его романам «объявлен бойкот». А когда остальные гости, сидевшие за столом, стали возражать, воскликнул: «Ну что, вы хотите, чтобы я прямо сейчас сказал вам все, что у меня на душе?.. Вы смотрите на меня, как на ребенка, что ж, тем хуже! У меня никогда не будет наград, мне никогда не сделаться академиком, я никогда не получу ни одного из тех знаков отличия, которые утвердили бы мой талант (sic). В глазах публики я всегда буду парией, да, парией!» И Гонкур, изливая раздражение, накопившееся за ужином, записал тогда в своем дневнике: «Этот толстяк, полный детского простодушия, капризов избалованной шлюхи и зависти с нескрываемо социалистическим оттенком, продолжал говорить нам о своей работе, о том, как заставляет себя ежедневно нестись сотней строчек; о своей монашеской, затворнической жизни и единственном в ней развлечении – по вечерам играть с женой в домино… Среди прочего он, не удержавшись, признался и в том, что на самом деле величайшее наслаждение для него – чувствовать свое влияние, ощущать, что при помощи прозы он, сидя в своей убогой дыре, господствует над Парижем. И говорил он все это с неприятной интонацией – интонацией бедняка, который долго прозябал в нищете и лишь теперь может отыграться».
[85]
Внутреннее неприятие при всем при том было обоюдным: Гонкур, с его поверхностной любезностью, не производил на Золя впечатления человека честного и прямого. Зато о Флобере у него сложилось совершенно иное мнение. Подумать только – во время первого визита к автору «Госпожи Бовари» знаменитый писатель, серьезно рассуждавший о красоте в искусстве, исключающей всякие философские соображения или социальные мотивы, показался ему смешным! Ведь уже при второй встрече с Флобером на улице Мурильо Эмиль не устоял – подпал-таки под обаяние этого исполина с громовым голосом, детским взглядом и нежным сердцем. Вспышки ярости Гюстава, то и дело выходившего из себя по пустякам, удивляли его, словно внезапное извержение вулкана. Случалось, в порыве гнева «отшельник из Круассе», как иногда называли Флобера, срывал с себя галстук и воротник, выскакивал из-за стола и, бросившись к окну, распахивал створки, чтобы вдохнуть свежего воздуха. Конечно, Золя восхищался им, ценя в нем такого же, как он сам, неутомимого искателя подлинных деталей, целыми днями, час за часом, сидевшего, не разгибаясь, над своими рукописями. Однако он не понимал, как можно придавать такое значение выбору определений, тщательной отделке периодов, удалению повторов – а именно это и составляло предмет главной заботы писателя, чье кредо было сформулировано так: «Для того чтобы обессмертить имя человека, достаточно одной хорошо построенной фразы!» Иногда Эмилю начинало казаться, что хозяин дома не осознает значения собственных произведений. Золя видел в нем создателя современного реализма, говорил об этом вслух, а Флобер… хохотал во все горло. В обществе этого гениального чудака у Золя неизменно появлялось такое чувство, будто он нашел наконец прямого и надежного как скала человека, на которого можно опереться в минуты сомнений. Кого-то вроде ласкового и ворчливого духовного отца.