Одиннадцатого мая 1880 года Золя поехал в Руан на похороны. За гробом шли немногочисленные друзья – Доде, Гонкур, Мопассан, Жозе Мария де Эредиа, представитель префекта, мэр Руана, два или три журналиста в поисках темы для статьи, студенты. Солнце нещадно пекло головы, лица у всех были потные и багровые. Процессия медленно тянулась по пыльной дороге. В маленькой церкви четверо крестьян повисли на веревке, чтобы раскачать язык колокола. Золя очутился на хорах лицом к лицу с певчими, «вопившими на латыни, которой они даже не понимали». Лица у присутствующих были безразличные. Все отдыхали после долгой ходьбы. Казалось, никто не осознавал, что за несколько дней до того угас великий ум.
На руанском кладбище все стало еще хуже. Могильщики не учли размеров гроба (Флобер был высокого роста), и вырытая ими яма оказалась слишком короткой для того, чтобы можно было опустить в нее ящик. Тщетно они старались как-нибудь его туда уместить, дергая за веревки. Могилу надо было увеличивать. Они решили сделать это попозже, после окончания обряда. Золя, задыхаясь от ярости, кричал: «Довольно! Довольно!» Священник окропил святой водой гроб, застрявший в могиле наискось, изголовьем вниз. Могильщикам так и не удалось ни приподнять его, ни опустить на дно ямы. Все стали расходиться, смущенные и растерянные. «Мы ушли, – напишет позже Золя, – оставив нашего „Старика“ косо лежать в земле».
Картины этого «натуралистического» погребения долго будут преследовать Золя. Ему внезапно открылись тщета славы и бесполезность жизни. Его нервное расстройство усилилось. Сеар с Энником дали ему почитать произведения Шопенгауэра, и он решил, что пессимизм этого немецкого философа – единственно возможное отношение к лишенному смысла миру. Через некоторое время, когда Эмиль, несмотря ни на что, слегка оправился, на него навалились новые заботы. Теперь он тревожился из-за матери. Она все больше слабела. Эмили болела артритом, и еще иногда ей казалось, будто в горле у нее образуется комок и она вот-вот умрет от удушья. Раньше ей случалось старательно перебелять рукописи сына. Теперь перо с трудом держалось в руке, и это очень огорчало. По любому, самому ничтожному поводу между ней и Александриной то и дело вспыхивали споры, и, поскольку обстановка в доме с каждым днем становилась все более тяжелой, она ненадолго отправилась погостить к брату в департамент Мез. Там она заболела: сердечный приступ, обширный отек легких и сердечная недостаточность. Ею овладела неотступная мысль как можно скорее вернуться к сыну. Путешествие до Парижа по железной дороге было настоящей пыткой. Ноги распухли, идти она не могла. В Вилленне ее пришлось нести от вагона до кареты. Лицо у нее посинело, ей не хватало воздуха.
Видя мать умирающей, слыша, как она бредит, Золя впал в совершенно детскую растерянность. Он не хотел видеть агонизирующей матери, старался не входить в ее комнату, бродил в смятении по полям или запирался, дрожа с головы до ног, в своем кабинете, не в силах ни читать, ни писать. Зато Александрина и в этой ситуации проявила свою обычную энергию. С утра до вечера она заботливо ухаживала за ненавидевшей ее свекровью, которая всякий раз, как невестка подносила ей лекарство, обвиняла Александрину в том, что та хочет ее отравить.
Эмили Золя скончалась 17 октября 1880 года. Поскольку лестница была слишком узкой, гроб пришлось спускать через окно. Золя разрывался между ужасом и отчаянием. Первая панихида состоялась в маленькой деревенской церкви. «Мадам Золя [Александрину] поддерживали ее горничная и слуга, лицо у нее было мучительно искажено от горя, – рассказывает Сеар. – Золя рухнул на скамеечку для молитвы и оставался в таком положении всю долгую, нескончаемо долгую службу, безучастный к фальшивым звукам плохо разбиравшего ноты альтиста, к нестройным завываниям полудюжины певчих: по такому случаю меданский священник попросил прислать ему подкрепление из Вернуйе».
Золя и его жена проводили гроб с телом до Экса, где покойную должны были похоронить рядом с мужем. Когда они вышли из вагона, на перроне ждала толпа. Город, почтивший отца, строителя канала, тем, что недавно назвал его именем бульвар, теперь воздавал почести сыну, принимая его как героя словесности. Золя был одновременно и польщен, и раздосадован этим. Момент был выбран явно неудачно, Эмиль был весь поглощен своим горем. Едва добравшись до гостиницы, он написал Сеару: «Мне придется еще раз вытерпеть страшную боль религиозного обряда. Меня заверили, что я не могу этого избежать. Утешает только то, что склеп в превосходном состоянии и завтра все закончится. Но жена настолько измучена, что мы, скорее всего, будем возвращаться короткими перегонами».
[134]
Когда Золя вернулся в Медан, на него с порога обрушились воспоминания о матери. Он бродил по опустевшим комнатам, его терзало раскаяние. Разве не бывал он, и нередко, грубоват в обращении с ней? Разве в минуты раздражения не проявлял непочтительности? Не угасла ли она с ощущением, что без нее и сыну, и невестке станет легче? Он перебирал в памяти ссоры между матерью и Александриной, и всякий раз оказывалось, что виновата была последняя. Он втайне упрекал жену в том, что она и сама не сумела полюбить покойную, и свекровь не сумела заставить полюбить себя.
В полном смятении он даже хотел было уехать в Париж, чтобы избавиться от этого наваждения. «Поначалу мы намеревались, – пишет он Эннику, – бежать из нашего бедного дома, однако в него вернулись. И хотя испытали потрясение, вновь увидев его, все же не можем решиться его покинуть. Мы проведем в нем еще некоторое время!»
[135] А госпоже Шарпантье он сообщает: «Нашей первой мыслью было бежать из Медана, потом это показалось нам трусостью, потому что означало бы бежать от нашего горя. Так что мы пробудем здесь еще месяц, чтобы привыкнуть и чтобы дом не казался нам проклятым, как кажется сейчас… Моя жена была очень больна. Оба мы сейчас словно оглушены. Надо подождать, потому что, как ни страшно это произнести, время лечит и самую глубокую скорбь. Что касается меня, то я постараюсь забыться за работой».
[136]
Но и работа, этот привычный наркотик, утешавший писателя в любых печалях, на этот раз не принесла желанного покоя. Золя обретал спокойствие, лишь когда писал, но для того, чтобы писать, ему необходимо было успокоиться. Заколдованный круг. Две смерти, Флобера и матери, последовавшие одна за другой, потрясли его до глубины души. «Этот год оказался для меня очень тяжелым, действительно черный год, и я долго еще буду чувствовать его тяжесть, – сказал он навестившему его итальянскому критику Де Амичису. – И работаю не так, как прежде, и сам уже не тот… Для того чтобы писать, необходимы воздух и пространство перед собой, надо верить в жизнь».
Несколько дней спустя, приехав в Париж, Эмиль зашел к Гонкуру и показался тому «мрачным и растерянным». «На этого сорокалетнего человека и впрямь жалко смотреть, – пишет он. – На вид он старше меня». Бессильно рухнув в кресло, Золя поверял другу свои горести, свои тревоги, жаловался на недомогания: боль в пояснице, сердцебиение… «Потом, – записывает Гонкур, – он заговорил о смерти матери, о том, как стало пусто без нее, и говорил об этом со сдержанным умилением и в то же время с оттенком страха за себя самого. И когда он заговорил о литературе, о том, что намерен сделать, то не сумел скрыть опасений, что не успеет этого. Жизнь и впрямь очень ловко устроена таким образом, чтобы никто не был счастлив. Вот перед нами человек, чье имя известно всему миру, чьи книги продаются сотнями тысяч экземпляров, который, может быть, из всех авторов при жизни наделал больше всего шума; и что же, из-за этого болезненного состояния, из-за ипохондрической склонности его ума он стал более унылым и темным, чем самый обездоленный из сухофруктов».
[137]