Эмилю много писали, поздравляя с получением красной ленточки, и он педантично отвечал всем. Газеты наперебой хвалили министра Лакруа, который нашел в себе смелость наградить главу натуралистической школы. Что касается Гонкура, он, тоже поздравив Золя, записал потом в своем «Дневнике»: «Значит, он не понял, что, став кавалером ордена, тем самым умалил себя! В один прекрасный день литературный революционер станет командором ордена Почетного легиона и постоянным секретарем Академии и в конце концов станет писать такие скучные и добродетельные книги, что их придется раздавать как поощрение в пансионах для девиц».
[195]
Приняв решение, Золя отправился к Галеви и объявил, что отныне он обращает свои взгляды к Академии. Если натурализм вместе с ним войдет в Французскую академию, это великолепно подействует на общество! Такая победа стоит того, чтобы ради нее предпринять кое-какие шаги, поклониться вышестоящим. Вечером того же дня, когда он был у Галеви, Золя с гордостью объяснял госпоже Шарпантье, жене своего издателя: «У меня был выбор между двумя возможными путями: я мог пойти либо официальным, либо другим путем. О первом я совершенно не думал. Вы заставили меня на него ступить. Я обязан пройти его до конца. Такой человек, как я, не останавливается на середине подъема. Либо он, не задерживаясь, проходит мимо горы, либо взбирается на вершину. Жребий брошен. Я получу большой крест Почетного легиона, я стану сенатором, поскольку существует Сенат. И поскольку существует Академия, я стану академиком».
Академические притязания Золя все больше раздражали Гонкура, и тот, разговаривая с молодым репортером из «Gaulois», не мог удержаться и заявил, когда речь зашла «об этих господах» с набережной Конде: «Я думаю, что собрание, вычеркнувшее Бальзака и Мишле, совершенно устарело и выглядит нелепо. Мне больно видеть, что господин Золя внезапно меня покинул и оставил свои прежние убеждения – не скажу, что он от них отрекся… Неужели он считает теперь, что это двойное признание, орден и Академия, необходимы его таланту и его славе? Он так говорит, я же нахожу, что это умаляет его как литератора».
Уязвленный этим помещенным в газете интервью, Золя обратился к Гонкуру: «Я пишу вам сразу после того, как прочел в „Gaulois“ статью под названием „Гонкур судит Золя“, потому что хочу, чтобы вы знали: пусть она меня огорчила, но она нисколько не затронула дружеских чувств, которые я питаю к вам вот уже двадцать лет. Вот только неправильно говорить о том, что я „внезапно вас покинул“. Вспомните, восстановите в памяти события. Если связи с каждым днем слабели, если сегодня кончилось тем, что я иду один, то разве я этого хотел? С другой стороны, зачем порицать меня за то, что я принял орден, если я сделал это при тех же условиях, что и вы сами? Меня ласково вынуждал к этому Лакруа, так же как вас – принцесса Матильда… И можете быть уверены в том, что, если я когда-нибудь представлю свою кандидатуру в Академию, я сделаю это таким образом, что мне не придется поступиться ни своей гордостью, ни своей независимостью. И это не сделает меня заурядным, напротив, и это не опорочит меня в глазах тех людей, которые больше всего меня любили, потому что они поймут, чего я хотел, почему и как я этого хотел».
[196]
На самом деле Гонкура больше всего возмущало то, что Золя объявил о своих академических притязаниях в тот самый момент, когда их общий друг Доде опубликовал «Бессмертного» – злобную карикатуру на «древнее заведение» на набережной Конде. К тому же Гонкур, некогда включивший Золя в список членов Академии, которую он намеревался основать в противовес Французской академии, не мог простить своему корреспонденту того, что тот предпочел собрание сорока собранию десяти. «До сих пор, – пишет он Золя, – пустячные размолвки, обиды, может быть, и взаимные, немного отдалили нас друг от друга, но время и обстоятельства могли воссоздать наш литературный триумвират, однако теперь я с подлинным огорчением вижу, что мы оказались на разных полюсах». «Почему вы говорите, что это разводит нас на два разных полюса? – пишет в ответ Золя. – Я не хочу ставить крест на будущем и продолжаю надеяться на то, что, когда препятствия и недоразумения, разлучившие нас, перестанут существовать, мы снова сможем сойтись, как прежде, рука в руке».
[197]
Еще более жестоким нападкам он подвергся со стороны Октава Мирбо, который 9 августа напечатал в «Фигаро» статью под названием «Конец человека», обвиняя Золя в том, что своими академическими притязаниями он предал не только старых друзей, но и собственные принципы. «Сегодня, – пишет Мирбо, – ради клочка ленты, которую может получить, заплатив за нее, последний мошенник, ради зеленой вышивки, которой может благодаря интригам украсить свою одежду самый безнадежный дурак, господин Золя отрекся от всего – от борьбы, от прежней дружбы, от независимости, от своих творений». По мнению Октава Мирбо, Золя домогался кресла в Академии, рассчитывая на то, что «дружба академиков заполнит пустоту, оставшуюся от художников, товарищей… времен первых надежд».
Золя привык к тому, что на его голову выливали помои. «Ах, дорогой Мирбо, – только и ответил он гонителю, – сколько лет меня хоронят, а я все еще жив».
[198]
Как обычно, бичевание, которому подвергли Эмиля нападавшие со всех сторон критики, заставляло его кровь быстрее бежать по жилам. Под ударами он распрямлялся. Никогда еще Золя не чувствовал себя ни таким бодрым, ни таким молодым.
Каждую неделю он с удовлетворением отмечал потерю в весе. Тем летом 1888 года он, с подтянутым животом и легкий на ногу, выглядел почти щеголем. Он полюбил наряжаться и носил теперь хорошо сшитые белые костюмы, волосы отпустил и зачесывал назад, чтобы скрыть лысину, а бороду, наоборот, подстриг, считая, что она его старит, и оставил лишь небольшую элегантную бородку. Александрина, глядя на то, как преобразился муж, не могла опомниться от изумления. Она соблюдала ту же диету, что и он, но у нее талия ничуть не менялась, оставаясь весьма обширной. Золя подозревал, что супруга тайком перекусывает между обедом и ужином.
В мае Александрина наняла девушку, чтобы та занималась бельем, и была очень ею довольна. Новой служанке только-только исполнился двадцать один год – она родилась 14 апреля 1867 года. Девушку звали Жанна Розеро, мать ее умерла, отец, мельник, снова женился. В Париже она была работницей и теперь очень радовалась, что ее взяли в приличный дом. Вскоре Александрина уже ни дня не могла обойтись без Жанны. Обе женщины были помешаны на безупречно чистом белье, на ювелирных штопках и аккуратно разложенных по полочкам вещах. Что касается Золя, то он с умилением поглядывал на эту прелестную девушку, высокую и стройную, любовался ее кротким лицом со свежими щеками и нежными губами. Голову, красиво сидевшую на хрупкой шее, венчала корона роскошных черных волос. Жанна неизменно была веселой, покладистой и скромной. То есть полной противоположностью Александрине, которая с возрастом стала еще более жесткой, непреклонной, властной, ограниченной и стремящейся к респектабельности. Вместе с Жанной в дом, словно свежий ветерок, вошла молодость. Золя любил слушать, как служанка распевает в прачечной. Он говорил с ней, как с ребенком. А она удивлялась тому, что хозяин удостаивает ее своим вниманием. Иногда Жанне даже казалось, будто этот сорокавосьмилетний человек ласкает взглядом ее тело, причем не без восхищения – одновременно тайного и покровительственного. В таких случаях девушка склоняла голову и улыбалась хозяину. И эта улыбка ослепляла Золя. Неужели такому юному и привлекательному существу нисколько не противны знаки внимания со стороны потрепанного жизнью и трудами писателя? Эмиль грезил о том, как он мог быть счастлив, если бы когда-то встретил ее, а не Александрину. С какой радостью он бы на ней женился! Может быть, она подарила бы ему детей, а вот Александрина так и не смогла этого сделать. Глядя, как Жанна порхает по комнатам, Золя печально думал о том, что у него, создавшего столько выдуманных персонажей, нет ни одного сына и ни одной дочери, которые были бы плотью от его плоти. Он разглядывал бедра Жанны, и им овладевало низменное волнение. Проходя мимо, он нарочно старался приблизиться, вдыхал здоровый аромат ее кожи и чувствовал себя виноватым, хотя ему не в чем было пока себя упрекнуть.