Но на сцене произошло еще более неожиданное, заставившее впоследствии говорить почти всю советскую страну.
Ростовцев перекрестился четким медленным крестом и произнес:
– Помяни мя, Господи, егда приидиши во Царствие Твое!..
Он еще что-то хотел сказать, но в это время опустили занавес.
Через несколько минут публике объявили:
– По причине неожиданной болезни товарища Ростовцева сегодняшний наш спектакль не состоится.
Голод
Все мы были голодны. Мы давно не смеялись, но сегодня нам было очень смешно. Рассмешил маленький шестилетний Вовка. Произошло это так. Вовка встал около плиты, долго смотрел на ее желтые прокопченные кирпичи и серьезно сказал:
– Кирпич похож на хлеб!
Когда он это сказал, то первым рассмеялся параличный отец. Смех его был хриплым и всхлипывающим, похожим на рыдание. К нему присоединился пугливый звенящий смех матери. Глядя на них, засмеялись и мы с Вовкой. Смеялись до упада, до слез, до удушья, и странно: во время смеха мы избегали смотреть друг на друга и старались закрывать глаза, как птицы, когда они поют.
Был момент, когда мы неожиданно посмотрели друг на друга и сразу же, словно по уговору, перестали смеяться. И почему-то стыдно стало нашего смеха.
В комнате стало тихо – слышно было, как звенела по окну снежная россыпь и ржаво скрипел уличный фонарь, колеблемый ветром.
Тишину нарушил плач Вовки.
Плач голодного, так же как и смех, жуток. Он похож на завывание зверя, которому голодно в ночном снежном лесу, под синими морозными звездами.
Над Вовкой склонилась мать и тревожно спросила:
– Что с тобой, родимый мой мальчик?
Вовка спрятал в складках ее платья лохматую свою голову и сквозь слезы сказал:
– Зачем вы смеетесь?
– Разве нельзя смеяться, маленький мой? – спросила мать, остановившись немигающими глазами на черном кресте оконной рамы, за которой качалась тощая рябина и начиналась вьюга.
– Не надо смеяться, – тихо ответил Вовка, опустив голову, – вы такие страшные, когда смеетесь!
У окна в старом кресле сидел отец, глядел на вьюжную завечеревшую улицу и шептал, словно в пьяном бреду:
– А что бы, если вместо снега падала с неба мука?.. Но вместо муки с неба падает снег… и кирпич похож на хлеб… Дайте хлеба! – вдруг закричал отец.
– Нет хлеба… – шепотом ответила мать и крестом сложила на груди руки.
– Врете! У вас есть хлеб! Я слышу запах хлеба!
При слове «хлеб» к матери подошел Вовка и заплакал:
– Мама! Я кушать хочу!
Мать охватила голову руками и застонала.
– Ты плачешь, маменька? – спросил Вовка, обнимая ее ноги. – Я не буду. Я ничего не хочу. Положи меня баиньки…
Мать с безумным криком набросилась на Вовку, стала бить его кулаками и рвать на нем волосы.
– Проклятые! – кричала она в исступлении. – Вы меня замучали! Вы на кресте меня распяли!
Вовке было больно, но он не плакал. Отец не шевельнулся и продолжал свой несвязный голодный бред:
– Вместо муки падает снег… Скоро наступит длинная-длинная ночь, и мы так хорошо заснем, и никто не будет знать, что у нас нет хлеба…
Я обнял обезумевшую мать и уложил ее в постель. Когда она успокоилась, то тихо позвала к себе Вовку.
Он подошел к матери, прижался к ней, и она целовала его заплаканные глаза.
От ветра колебался фонарь за окном, и вся наша угрюмая холодная комната была заполнена колеблющимися тенями. Свет фонаря лунными отсветами падал на лица, и они казались призрачными, прозрачно-нежными, не имеющими тела.
Чтобы убаюкать Вовку, мать тихим колыбельным голосом запела любимую его песенку:
Был у Христа Младенца сад,
И много роз взрастил Он в нем.
Он трижды вдень их поливал,
Чтоб сплесть венок Себе потом.
Жутко, когда смеется голодный. Жутко, когда плачет голодный, но нет ничего более жуткого, когда голодная мать поет колыбельную песню голодному ребенку.
Кошмар
Чахлая, без цветов и трав равнина. Курганы. Гнилые кресты. Ржавые проволочные заграждения. Скелет лошади. Череп человека. Кружится сухой ветер, вздымая песчаную пыль. Одичавшая большая дорога с опрокинутыми телеграфными столбами и заросшими бурьяном колеями.
У края дороги, в просветах обожженных берез, развалины большого монастыря. Уцелевший ржавый купол молится сизому, завечеревшему небу. Вместо белых голубей витают над монастырем жирные вороны.
Степной ветер звенит ржавыми телеграфными проводами.
Дико и пусто, как во времена печенега.
По дороге плетутся двое. Старый и молодой. Одеты в тряпье. Землисто-синие лица. Больная развинченная походка. У старика прогнивший проваленный нос. Ветер треплет грязно-мочальную бороду. Молодому лет двенадцать. Широкое обезьянье лицо с низким лбом. Тусклый блеск маленьких злых глаз. Длинные волосатые руки с крючковатыми, мышиного цвета пальцами. Лицо и руки в багровых наростах.
– В-о-о-л-к-а… а-у-о, скорно? – дико, рывком спрашивает мальчик.
Старик гнусавит сиплым шуршащим голосом:
– Волга не скоро. Верст пятнадцать. Заночуем в монастыре. Я устал…
– Завчуем… a-о… уах-ли… – соглашается мальчик.
– Как ты плохо, Демоненок, говоришь по-русски! У тебя волчий, лесной язык.
– Гай… ты? – указывая на курган грязным мясистым пальцем, спрашивает Демоненок.
– Это могилы. Покойники лежат. Красные и белые солдаты. Война была здесь. Братоубийственная…
Демоненок гогочет. Ему весело. По земле хромает ворон.
– Лапу сломал, – говорит старик. – Поймай его и тащи сюда.
Демоненок волчьими прыжками подбежал к ворону, схватил его крылья и принес старику. Тот взял его за лапы и ударил о телеграфный столб. Демоненок при взгляде на кровавую разможженную голову ворона заурчал, как зверь, и облизнул губы длинным толстым языком.
– Жрать! Жра-ать! – тянулись к мертвому ворону цепкие обезьяньи руки мальчика.
– Погоди, – отстранял его старик. – Придем на ночлег, там и поедим…
Демоненок подошел к телеграфному столбу, жадно стал облизывать на нем следы крови и урчать звериным восторгом. Старик шел слабой, заплетающейся походкой сифилитика, изредка смахивая что-то с лица, словно приставала к нему паутина. Рука была серой, как мышиная шерсть, в багровых гниющих наростах.
Надвинулся сумрак, когда они дошли до развалин монастыря и укрылись под каменными сводами полуразрушенной часовни. Вспыхивала молния и гремел гром. Наползали зловещие черные тучи.