Владимир Петрович сопровождал меня в библиотеку, читал то же, что читала я, и, как я заметила, постепенно не только смирялся с нашей «авантюрой», но и входил во вкус ее. Он обращал мое внимание не только на общие сведения, но и на такие детали жизни царской семьи, которые придавали бы особую достоверность моему рассказу. Например, в чьих-то, уж не припомню, в чьих именно, вроде бы какой-то фрейлины, воспоминаниях была рассказана некая забавная история, которая произошла во время крестин Анастасии.
Вносить новорожденную в церковь должна была Екатерина Владимировна Голицына. У нее было три сестры: госпожа Озерова, госпожа Апраксина и госпожа Бутурлина. Все они одевались в том же стиле, что и их сестра, и носили такие же высокие шляпки. Император потом рассказывал близким друзьям, как он, направляясь к церкви на крестины дочери и проезжая мимо дома госпожи Голицыной, вдруг – к своему изумлению и ужасу! – увидел Екатерину Владимировну, сидящую перед своим домом, хотя в это время ей следовало находиться в церкви! Перепугавшись, что произошло какое-то несчастье или недоразумение, государь остановил свой экипаж и выскочил из него, но когда подошел к этой даме, то увидел, что это ее сестра, очень похожая на Голицыну. Император сказал ей какую-то любезность, но скрыл, как сильно она его напугала.
Прочитав это, я долго не могла унять волнения. Ведь это был рассказ о моем собственном крещении! Мне удавалось найти очень немного деталей, связанных с моей жизнью в родительском доме до похищения (я предполагала, что это произошло, когда мне было лет пять или около того), и каждая такая деталь была мне особенно дорога.
Но когда мы с Владимиром Петровичем читали эту историю, я вдруг осознала, я-то вижу в этой сцене обстоятельства собственного рождения, начала той жизни, которую присвоила самозванка, а отец – обстоятельства рождения Анастасии, царевны, которую хочет заменить самозванка, авантюристка, то есть я!
Точно такой же позиции придерживалась и Серафима Михайловна. Я не пыталась переубеждать ни ее, ни Владимира Петровича, боясь, что они от меня отступятся, перестанут мне помогать, а того хуже, вообще вновь запрут в психиатрическую лечебницу.
Между тем для доктора Лаврентьева, который меня часто навещал, я старательно изображала возвращение памяти Нади Ивановой, и он оставался очень доволен результатами домашнего лечения.
– Как хорошо, что девочку забрали из нашей лечебницы! – сказал он однажды со вздохом. – Новый директор больницы ведет себя как директор тюрьмы, а не заведения для утешения и излечения страждущих. Понабрал санитаров, которые вообще не имеют понятия о милосердии! В мужском отделении появился такой Валерьяныч, который забавляется тем, что заставляет больных избивать друг друга, а тех, кто отказывается, бьет сам, да так, что покалечил уже нескольких. Причины, которые возбуждают его зверство, самые разнообразные, от бытовых и пустяковых до, с позволения сказать, политических. Валерьяныч, видите ли, сторонник Временного правительства и так называемой демократии, монархию ненавидит до того, что недавно избил одного парнишку из шестой палаты за то, что тот болтал, будто в Симферополе объявилась чудом спасшаяся княжна Анастасия Николаевна.
Сердце у меня при этих словах так и ухнуло, и я знала, что то же произошло и с Владимиром Петровичем и Серафимой Михайловной. Однако никто из нас и виду не подал, насколько это нас поразило.
– Конечно, всерьез бредни этого законченного безумца никто не воспринимал, – продолжал доктор Лаврентьев. – Он и про себя рассказывал невесть что: дескать, он служил в семье покойного государя и был там кухонным мальчиком, а также другом цесаревича Алексея. Якобы имя его Лёнька Седнёв, и он тоже чудом спасся из Екатеринбурга. Что-то многовато чудес, вам не кажется? – невесело усмехнулся доктор. – Его россказни привлекли к нему внимание контрразведки, однако я не подпустил к несчастному этих людей. Привел им в убеждение принцип ненаказуемости душевнобольных. Он утверждался еще в Кодексе Наполеона Бонапарта в тысяча восемьсот восемнадцатом году. – И доктор процитировал: – «Нет ни преступления, ни проступка, если обвиняемый во время совершения действий находился в состоянии безумия».
– Эк же вы прекраснодушны, дорогой доктор, – вздохнул Владимир Петрович. – Что за авторитет нынче Наполеон Бонапарт?!
– В самом деле, – согласился доктор Лаврентьев. – Но вот что сказано в нашем «Уложении о наказаниях» тысяча восемьсот тринадцатого года: «Не вменяется в виду деяние, совершенное в безумии или сумасшествии, которое должно быть доказано законным образом». И уже ближе к современности: Александр Третий утверждал, что на помешанных нет ни суда, ни закона.
– Что же стало с этим юношей? – спросила Серафима Михайловна, видимо, почувствовав, насколько я обеспокоена судьбой Лёньки.
– Он бежал, – вздохнул доктор. – Слишком уж напугал его Валерьяныч.
Мы с трудом удержались, чтобы не переглянуться. Незадолго до этого в саду мы нашли обрывок бумаги, совершенно промокший от внезапного дождя, на которой расплылись какие-то лиловые каракули химического карандаша. Очевидно, это была чья-то записка, но разобрать удалось только несколько слов: «Прощайте… по гроб жизни вам…»
Теперь стало понятно, кто оставил нам эту записку!
Итак, на поддержку Лёньки Седнёва надеяться больше не стоило, однако мы продолжали тщательно готовиться к роли, которую мне предстояло сыграть, а между тем время шло. Наступил 1920 год. Погрузившись в нашу выдумку и выжидая благоприятного момента, чтобы отправиться в Европу, мы отвлеклись от реальной жизни настолько, что известие о приближении красных частей застало нас врасплох. Врангелю к тому времени принадлежал только Крым, в то время как большевикам – вся Россия. Остановить их было невозможно, тем паче что и сами офицеры белой армии к тому времени осознали, что их дело проиграно: против них встали не только мощные армии большевиков, но и весь русский народ.
Однако нам казалось, что не все еще потеряно. Мы еще можем эмигрировать на одном из тех судов, которые во множестве уходили из Ялты, Севастополя, Феодосии, увозя как воинские части, так и немало штатских, которые пытались обрести в Крыму последнюю надежду, искали в нем спасение, а теперь должны были спасаться и отсюда, искать прибежище в чужой стране, сделав выбор между эмиграцией и смертью.
Следовало поспешить и нам. Мы решили вернуться в Ялту и попытаться отплыть оттуда. В Севастополе и Феодосии мы никого не знали, а в Ялте оставался Додонов, которому мы были многим обязаны и который все это время очень заботливо справлялся о моем самочувствии. Предусмотрительная Серафима Михайловна постоянно передавала ему приветы от меня, разумеется, ни словом не обмолвливаясь о нашей «авантюре» и уверяя Додонова, что Надя постепенно все вспоминает.
Меня наскоро посвятили кое в какие подробности жизни этой Нади, например, сообщили, что Додонов был в нее влюблен и принимал в ней большое участие. Узнала я также о некоем чудовище женского пола по имени Вирка, Вирсавия Хаймович, которую Надя знала еще с одесских времен и которая преследовала ее своей ненавистью, потому что в Одессе Надю предпочел некий молодой человек, к которому была неравнодушна Вирка. Вирка собиралась убить Надю в Ялте, однако ее во дворе дома Додонова застрелил один благородный офицер по фамилии Красносельский. Это произвело на Надю такое страшное впечатление, что она заболела.