Чтение записных книжек Ерофеева 1960-х годов позволяет с абсолютной уверенностью утверждать, что тогда в нем не было ни малейшей наклонности к антисемитизму. В частности, Венедикт с омерзением заносил в свои блокноты сведения об уничтоженных нацистами евреях. А противопоставляя в 1966 году Антону Макаренко Януша Корчака, Ерофеев даже позволил себе те самые «хорошие» пафосные слова, которых обычно чурался: «Сторонники жестких методов и их ссылки на Макаренко: он-де „убеждал“ табуреткой по голове и тем завоевывал авторитет. Всем Макаренкам противостоит Януш Корчак, самая светлая личность из всех классиков педагогики. См. его путь с сотнями детей из Варшавы в газовые камеры Треблинки»
[555].
Однако многие страницы записных книжек Ерофеева 1970-х годов заполнены сомнительного свойства и качества шутками про евреев, а также длиннейшими списками советских евреев-композиторов и евреев-кинорежиссеров, так что у читателя почти неизбежно возникает впечатление определенной зацикленности Ерофеева на «еврейской теме»
[556]. На наш взгляд, в своем диагнозе был точен Марк Фрейдкин: стремившийся к абсолютной личной свободе Ерофеев на рубеже 1960–1970-х годов решил не идти на поводу у либералов-интеллигентов в том, что касалось отношения к евреям, а выработать собственную, независимую точку зрения, как обычно, занять позицию над схваткой. «Споры русских и евреев теперь, кто повинен в коммунистической революции, Бобчинский и Добчинский. Сравнить», — иронически, как посторонний, отметил он в записной книжке 1973 года
[557]. Уже в 1990-м, последнем году своей жизни на возмущенный вопрос Натальи Шмельковой, зачем же он дружит со Светланой Мельниковой, Ерофеев ответил: «А я сижу и тихонько наблюдаю… и потом, в свое время она сделала для меня что-то хорошее»
[558].
Весьма характерно, что свое эссе о Василии Розанове Ерофеев, почти буквалистски следуя логике поведения героя этого эссе
[559], предполагал напечатать не только в националистическом «Вече», но и в сионистском журнале, издававшемся Виктором Яхотом и Александром Воронелем (если, конечно, поверить не всегда достоверным воспоминаниям Нины Воронель
[560]). «Эссе это Ерофеев подарил нашему журналу „Евреи в СССР“ 28 декабря 1973 года, — пишет мемуаристка, — сам его принес нам домой и положил на стол, где уже была приготовлена выпивка. А выпив соответствующее количество спиртного, стал нам это эссе читать вслух красивым бархатным голосом, который всегда появлялся у него после принятия соответствующего количества спиртного. Мы с восторгом слушали и твердо решили в журнале напечатать, но вскоре во время обыска наши личные ангелы-хранители из КГБ, Володя и Вадя, конфисковали его вместе с другими материалами журнала. И оно кануло в небытие, так как Веня утверждал, что отдал нам единственный экземпляр»
[561]. «Вот, не знаю вот сейчас, в какую сторону поклониться. Воронелям, по-моему, все-таки зюйд-зюйд-зюйд-вест»
[562], — записывает Венедикт в дневнике второй половины 1970-х годов. Используя заданный Ерофеевым «морской» образный ряд, осторожно предположим, что речь идет о лавировании нейтрального ерофеевского корабля, на тот момент взявшего курс на «сионистов», то есть эмигрировавших к тому моменту в Израиль супругов Воронель
[563].
В кругу и вне круга, свой и чужой — вот какую «ставрогинскую», но и «мышкинскую» позицию он сознательно и (не)последовательно старался занять в любой компании, в любом коллективе. «Один раз кто-то у него за столом вякнул что-то неприемлемое, и я возмутился, а он рукой махнул: „Знаешь, кому мне только не приходилось наливать?..“ — вспоминает Марк Гринберг. — Не то что уж Веня был всеядный и всетерпимый, но у меня не осталось ощущения, что он зорко следил за чистотой идейных риз. И на таком, застольном уровне это для меня было какой-то наукой поведения: не слишком кипятиться».
Однако русская ситуация XX века в так называемом «еврейском вопросе» — это, к сожалению, ситуация полюсная. И даже такого внутренне свободного человека, как Венедикт Ерофеев, постоянно прибивало то к одному, то к другому полюсу. Собственно, вместо всех наших рассуждений можно было бы привести здесь амбивалентную ерофеевскую шутку, запомнившуюся Феликсу Буху: «Если будут бить жидов, то я первым… пойду их защищать»
[564].
По обычной иронии судьбы, первая публикация «Москвы — Петушков» состоялась в Израиле, в начале лета 1973 года. В игровом интервью Л. Прудовскому Ерофеев вспоминал: «Мне как-то сказал Муравьев году в 74-м: „А ты знаешь, что, Ерофеев, тебя издали в Израиле“. Я решил, что это очередная его шуточка, и ничего в ответ не сказал. А потом действительно узнал спустя еще несколько месяцев, что действительно в Израиле издали, мать твою, жидяры, мать их!»
[565]
История первой публикации «Петушков» взяла тихий старт еще в феврале 1971 года, когда физик и правозащитник Борис Цукерман получил разрешение на выезд в Израиль. С собой ему удалось вывезти микропленку, переснятую с одной из копий машинописи ерофеевской поэмы, по-видимому, восходящей к перепечатке Риммы Выговской. В 1973 году Владимиру Фромеру и Михаилу Левину, которые готовили к изданию третий (и, как потом оказалось, последний) номер журнала «Ами» в Иерусалиме и искали ударный материал, посоветовал обратиться к Цукерману Юлиус Телисие. «И вот мы у Бориса Исааковича, — вспоминал Владимир Фромер. — Хозяин, сгорбившись, восседает в кресле, немногословен и неразговорчив. Мы сбивчиво объясняем цель нашего визита, но даже не ведаем, прорываются ли наши слова сквозь вакуум, надежно ограждающий его от внешнего мира. Лицо грустное, непроницаемое и словно навсегда обиженное. Становится ясно, что он, понимая все несовершенство человеческой природы, давно не ждет от общения с людьми ничего хорошего. Мы кончили. Борис Исаакович долго молчит. Потом тихо спрашивает: „Какова программа вашего журнала?“ Мы забормотали что-то о взаимодействии культур. „Да“, — сказал Борис Исаакович и надолго умолк. Минут через пять хозяин нарушил гнетущую уже тишину: „Знаете, я вот приобрел проигрыватель с особым адаптером. Сам кое-что сконструировал. Чистота звука изумительная“. Он подходит к полкам и медленно, словно священнодействуя, ставит пластинку. Звучит музыка, вздымаясь и нарастая, как в исполнении соборного органа. Действительно здо́рово. И мы даже не замечаем исчезновения хозяина. А он уже возвращается с пачкой глянцевой бумаги. Сфотографированные страницы уменьшенного объема. Строчки сбились в кучу, как овцы. „Ну и будет же работка у машинистки“, — мелькает мысль. Это он, Веничка. Сказочная удача, как миллионный выигрыш в лотерею. А музыка продолжает звучать… Дальнейшее — дело техники. Две машинистки перепечатали Веничку. Перед самым выходом третьего номера меня забрали на сборы, а Левин сдавал экзамен. Наши тогдашние жены Илана и Наташа заклеили последние ошибки и отнесли готовый макет журнала в типографию»
[566].