Глеб застал дедушку Кондратия, по обыкновению, за добрым делом. Старик сидел на пороге своей лачужки и, греясь на солнышке, строгал обломком косы длинную хворостину, предназначавшуюся для новой удочки. Глеб подсел к нему.
– А я, дядя, примерно, вот зачем… Худые дела вершаются у нас в доме, – сказал Глеб.
– Христос оборони и помилуй! – промолвил дедушка Кондратий, опуская наземь обломок косы и хворостину и медленно творя крестное знамение.
– Да вот так и так, – начал Глеб и передал ему во всех подробностях о случившемся.
Он сообщил ему о том, что выгнал Захара, рассказал, за что выгнал его, рассказал все его проделки, перешел потом к Гришке, поведал все слышанное о нем от Анны и присовокупил к тому свои собственные замечания.
– Обманулся я в нем, дядя, шибко обманулся! – промолвил Глеб, потряхивая уже совсем поседевшими теперь кудрями. – Что говорить, смолоду ненадежен был, озорлив не в пример другому… Был тогда и другой парнишка у меня… Вместе росли: так оно, выходит, все тогда на виду было… А все не чаял, пойдет он у меня худым путем… Сам видишь, какое дело… Больше затем пришел к тебе, как ты, примерно, рассудишь… Оставить так не годится. Надо, пока время есть, сократить его при самом начале. По-моему, мало нагреть ему бока: образумится, пока болеть станут, а там опять, пожалуй, за свое примется. Надо, примерно, другое сыскать средствие… Как ты скажешь?..
– По-моему, коли слова моего послушать пришел, Глеб Савиныч, не тронь ты его. Пуще того, не грози, не подымай рук, – смиренно возразил старик, хотя на лице его проступало выражение глубокого огорчения, – побоями да страхом ничего ты не сделаешь. Не те уж лета его, и нрав не тот. Неровён человек, Глеб Савиныч! Господь и леса не сравнял, не только человека. Судишь по себе, по своей душе судишь. Смотришь, и обознался: иной человек-то хищнее зверя лютого… Оставь ты его, не тронь. По-моему, переговори лучше добрым словом, возьми кротостью да терпением. А пуще того, помолимся о нем, попросим господа: авось уймет он его сердце!.. А что бить-то? Хуже еще возмутится от того душа его. Возьмет злобу на тебя, на домашних, на житье свое: тошней тогда будет ему, да и всем вам… Много, Глеб Савиныч, много, признаться, и я в нем обознался!.. Мало ли положил он песку в мое сердце! Что-то вот словно сердце мое чуяло, как женили мы его. Не чаял я в нем и тогда степенства: мало добра в тех делах, что худым начались!.. И то сказать надо, Глеб Савиныч, не ему… нет, не ему прочил я свою дочку… Была она у меня одна радость в глазу, одно утешение. Денно и ночно молил о ней всевышнего создателя! Не дошли, видно, мои молитвы. Стало, прогневал я его грехами своими тяжкими! – заключил старик, с покорностию опуская свою белую голову.
Трудно решить, слова ли дедушки Кондратия изменили образ мыслей Глеба или подействовали на него воспоминания о возлюбленном сыне – воспоминания, которые во всех случаях его жизни, во всякое время и во всякий час способны были размягчить крепкую душу старого рыбака, наполнить ее грустью и сорвать с нее загрубелую оболочку; или же, наконец, способствовало самое время, преклонные годы Глеба, которые заметно ослабляли его крутой, ретивый нрав, охлаждали кровь и энергию, – но только он послушался советов дедушки Кондратия. Возвратясь домой, Глеб пальцем не тронул приемыша. Он приказал ему следовать за собой и пошел к лодкам.
Тетушка Анна и Дуня поспешили броситься к воротам. Дрожа и замирая от страха, они приложили бледные лица к щелкам ворот; но сколько ни следили они за движениями грозного старика, ожидая с минуты на минуту, что он тут же, на месте, пришибет Гришку, ожидания их не оправдались. Глеб, однако ж, говорил с приемышем. Речь его, сначала суровая и отрывистая, заметно смягчалась, по мере того как он, истощив жестокие, укорительные слова, коснулся воспоминаний детства приемыша. Очевидным делалось, что, неразлучно с этими воспоминаниями, в душе старика возникали другие, более драгоценные воспоминания.
– Я тебя возрастил все одно как родного сына, а все это, выходит, напрасно только о тебе заботился! – заключил Глеб. – Думал, отнял у меня господь детей, ты останешься нам в утеху, станешь об нас сокрушаться да беречь под старость, а заместо того норовишь как бы злодеем нашим стать! Вспомни, Гришка, ведь ты жил у меня как односемьянин пятнадцать лет, слышишь, пятнадцать лет делил я с тобою хлеб-соль, кормил, обувал тебя… Рази, по-вашему, за добро злом надо отплачивать?.. Не о себе говорю: мой век недолог. Говорю, подумай ты о себе: ведь у тебя жена и дети. Зверь бесчувственный, и тот о детях своих заботу имеет… Опомнись, говорю: выкинь дурь-то из головы… Вспомнишь слова мои, да поздно будет!.. Худые дела к добру не поведут… Люди не взыщут – господь тебя покарает! Брось, говорю!.. Враг тебя путает… Помолясь богу, за дело возьмись… А о прошлом не поминай… пропадай оно совсем!..
Но разумные советы благодетеля не произвели решительно никакого действия на приемыша. Первые два дня действительно ходил он мрачный и задумчивый. Он как будто сознавал вину свою и каялся. Но чувство это мгновенно уступило место мелочной досаде и злобе, как только узнал он от жены настоящую причину изгнания Захара. Он ждал только случая посчитаться с товарищем, который обманул его. За неимением Захара Гришка вымещал досаду втихомолку на жене. Но мимолетная, соломенная душа Гришки, как метко назвал ее Захар, неспособна была долго сосредоточивать в себе одно какое-нибудь чувство. Злоба, дружба, досада, примирение – все сменялось одно другим с необычайной быстротой. Легкая, пустая душа его вспыхивала так же быстро, как зажженная солома, но зато скоро и потухала. Прошли две-три недели; в сердце Гришки возникло, вместе со скукой, сожаление о том, что не было Захара, с которым так весело, бывало, коротаешь однообразные часы послеобеденного времени. Сожаление живо сменилось радостью, когда случайно проведал он, что Захар поселился в одной из комаревских фабрик. С той минуты он только и помышлял о том, как бы встретиться с прежним товарищем. Так вот и подмывало его юркнуть на луговой берег. Комарево стало для него тем же, чем было когда-то озеро дедушки Кондратия. Случай не замедлил представиться, не замедлили также осуществиться мечты приемыша: он встретился с Захаром. Встреча была радостная с обеих сторон. О старом, конечно, не было и помину.
И снова очертя голову задурил Гришка. Снова, когда темная ночь окутывала площадку, Оку и луга и когда старики, утомленные дневными трудами, крепко засыпали, начал он украдкой исчезать из клетушки, – снова, полная беспокойства, затаенной грусти и трепетных ожиданий, стала просиживать Дуня целые ночи на завалинке, карауля возвращение беспутного мужа и отрываясь тогда лишь, когда призывал ее слабый крик младенца.
XXII
Крепкий старик
– Полно, дядя!.. Ну что, в самом деле, уперся, на одном стал: «Нет да нет, не приходится, – то да сё!» Слушать, выходит, нечего. Полно, говорю, перебирайся-ка ты взаправду ко мне – лучше дело-то будет; по душе, примерно, говорю, не из чего другого; а то: «Нет да нет!» С чего ж нет-то? С чего отнекиваться-то? – говорил Глеб, сидючи раз как-то под вечер с дедушкой Кондратием на завалинке против площадки. – Жили мы с тобой, почитай, двадцать лет по-соседски, как следует – ладно и безобидно. Вот как жили: два сапога – одна пара!.. Ты обо мне извещен; знаю, примерно, и я, каков ты есть такой человек. Будь ты мне чужой, неизведанный – ну, не стал бы разговаривать… Чужие-то люди, неизведанные, вот где у меня сидят – на самой шее… Ты нам не чужой: дочка твоя живет в моем доме – породнились, выходит… И добро бы сам пришел ко мне: «Возьми, мол, меня, Глеб Савиныч», – стал бы так-то, примерно, напрашиваться; ведь я же заговорил сперва-наперво; и говорю: «Ступай, мол, дядя, жить ко мне!» Дело, выходит, полюбовное, незаказное… выходит, и сумлеваться нечего!.. На чем же твоя совесть?.. Дело, как есть, начистоту выходит…