Словом, это была та самая Верочка, которая, вбежав как-то в гостиную и застав там сидевшего с матерью известного нашего поэта Тютчева, ни за что не хотела согласиться, что седой этот старичок мог сочинять стихи; напрасно уверяли мать и сам Тютчев, – Верочка стояла на своем; поглядывая недоверчиво на старика своими большими голубыми глазами, она повторяла:
– Нет, мама, это не может быть!..
Заметив наконец, что мать начинает сердиться, Верочка взглянула ей робко в лицо и проговорила сквозь слезы:
– Я думала, мам́а, что стихи сочиняют только ангелы…
С самой середы, когда обещано было представленье в цирке, до четверга, – благодаря нежной заботливости Верочки, ее уменью развлекать сестру и брата, оба вели себя самым примерным образом. Особенно трудно было справиться с Зизи, – девочкой болезненной, заморенной лекарствами, в числе которых тресковый жир играл видную роль и служил всегда поводом к истерическим рыданьям и капризам.
В четверг, на Масленице, тетя Соня вошла в игральную комнату. Она объявила, что, так как дети были умны, она, проездом в город, желает купить им игрушек.
Радостные восклицания и звонкие поцелуи опять наполнили комнату. Паф также оживился и заморгал своими киргизскими глазками.
– Ну, хорошо, хорошо, – сказала тетя Соня, – все будет по-вашему: тебе, Верочка, рабочий ящик, – ты знаешь, пап́а и мам́а не позволяют тебе читать книг; – тебе, Зизи, куклу…
– Которая бы кричала! – воскликнула Зизи.
– Которая бы кричала! – повторила тетя Соня. – Ну, а тебе, Паф, тебе что? Что ты хочешь?..
Паф задумался.
– Ну, говори же, что тебе купить?..
– Купи… купи собачку – только без блох!.. – добавил неожиданно Паф.
Единодушный хохот был ответом на такое желание. Смеялась тетя Соня, смеялась кормилица, смеялась даже чопорная мисс Бликс, обратившаяся, впрочем, тотчас же к Зизи и Верочке, которые начали прыгать вокруг брата и, заливаясь смехом, принялись тормошить будущего представителя фамилии.
После этого все снова повисли на шее доброй тети и докрасна зацеловали ее шею и щеки.
– Ну, довольно, довольно, – с ласковой улыбкой произнесла тетя, – хорошо; я знаю, что вы меня любите; и я люблю вас очень… очень… очень!.. Итак, Паф, я куплю тебе собачку: будь только умен и послушен; она будет без блох!..
V
Наступила наконец так нетерпеливо ожидаемая пятница.
За четверть часа до завтрака тетя Соня вошла в «маленькую» столовую, так называемую для отличия ее от большой, где давались иногда званые обеды. Ей сказали, что граф и графиня уже прошли туда из своих уборных.
Графиня сидела в больших креслах, придвинутых к столу, заставленному на одном конце серебряным чайным сервизом с шипевшим самоваром. Старый буфетчик, важный, как разжиревший банкир, но с кошачьими приемами утонченного дипломата, тихо похаживал вокруг стола, поглядывая, все ли на нем в порядке. Два других лакея, похожих на членов английского парламента, вносили блюда, прикрытые серебряными крышками.
Граф задумчиво прогуливался в отдалении подле окон.
– Хорошо ли мы, однако, делаем, что посылаем детей в цирк? – произнесла графиня, обращаясь после первых приветствий к тете Соне и в то же время украдкою поглядывая на мужа.
– Отчего же? – весело возразила тетя, усаживаясь подле самовара, – я смотрела афишку: сегодня не будет выстрелов, ничего такого, что бы могло испугать детей, – наши детки были, право, так милы… Нельзя же их не побаловать! К тому же удовольствие это было им обещано.
– Все это так, – заметила графиня, снова поглядывая на мужа, который подошел в эту минуту к столу и занял обычное свое место, – но я всегда боюсь этих зрелищ… Наши дети особенно так нервны, так впечатлительны…
Последнее замечание сопровождалось новым взглядом, направленным на графа. Графине, очевидно, хотелось знать мнение мужа, чтобы потом не вышло привычного заключения, что все в доме творится без его совета и ведома.
Но граф и тут ничего не сказал.
Он вообще не любил терять праздных слов. Он принадлежал скорее к числу лиц думающих, мыслящих, – хотя, надо сказать, трудно было сделать заключение о точном характере его мыслей, так как он больше ограничивался намеками на различные идеи, чем на их развитие. При малейшем противоречии граф чаще всего останавливался даже на полумысли и как бы говорил самому себе: «Не ст́оит!» Он обыкновенно отходил в сторону, нервно пощипывая жиденькие усы и погружаясь в грустную задумчивость.
Задумчивое настроение графа согласовалось, впрочем, как нельзя больше с его внешним видом, замечательно длинным-длинным, как бы всегда расслабленным и чем-то недовольным. Он нарочно носил всегда панталоны из самого толстого трико, чтобы хоть сколько-нибудь скрыть худобу ног, – и напрасно это делал; по справедливости ему следовало бы даже гордиться худобою ног, так как она составляла одно из самых характерных, типических родовых отличий всех графов Листомировых.
Наружность графа дополнялась чертами его худощавого бледного лица, с носом, несколько сдвинутым на сторону, и большими дугообразными бровями, усиленно как-то подымавшимися на лбу, странно уходившем между сплюснутыми боками головы, большею частью склоненной набок.
Совершенно несправедливо говорили, будто граф тоскует от бездействия, от недостатка случая выказать свои способности. Случаи эти представлялись чуть ли еще не в то время, когда ему минуло девятнадцать лет и дядя-посланник открыл перед ним дипломатическую карьеру. В жизни графа случаи блестящей карьеры искусно были расставлены, как версты по шоссейной дороге; – ничего только из этого не вышло.
На первых порах граф принимался как бы действовать и даже много говорил; но тут же нежданно умолкал и удалялся, очевидно чем-то неудовлетворенный. Мысли ли его были не поняты как следует или действия не оценены по справедливости, – только он переходил от одного счастливого случая к другому, не сделав себе в конце концов, что называется, карьеры, – если не считать, конечно, нескольких звезд на груди и видного придворного чина.
Несправедливо было также мнение, что граф, всегда тоскующий и молчаливый в свете, был дома крайне взыскательный и даже деспот.
Граф был только аккуратен. Прирожденное это свойство доходило, правда, до педантизма, но, в сущности, было самого невинного характера. Граф требовал, чтобы каждая вещь в доме оставалась неприкосновенною на том месте, где была однажды положена; каждый мельчайший предмет имел свой определенный пункт. Если, например, мундштучок для пахитос, уложенный на столе параллельно с карандашом, отодвигался в сторону, граф тотчас же замечал это, и начинались расспросы: кто переставил? Зачем? Почему? и т. д.
Целый день ходил он по дому, задумчиво убирая то один предмет, то другой; время от времени прикасался он к электрическому звонку и, подозвав камердинера, молча указывал ему на те места, где, казалось ему, встречался беспорядок. Деспотом граф также не мог быть по той простой причине, что дома молчал столько же, сколько в свете. Даже в деловых семейных разговорах с женою он чаще всего ограничивался тремя словами: «Tu penses? Тu crois? Quelle id́ue!..»
[39] – и только.